Гибель Осипа Мандельштама — страница 15 из 20

Один бывал редко, на прогулке его всегда окружали. Если появлялся кто-то из незнако­мых, он замолкал и уходил.

— Он мог так глянуть!.. Неприятно даже.

Академик Крепс, учившийся в Тенишевском училище с братом Осипа Эмильевича, подошел к поэту знакомиться: «Здравствуйте, Осип Эмильевич!» Тот сидел на земле, был задумчив и никак не отреагировал. «Осип Эмильевич, я тоже тенишевец…» Мандельштам вскочил, за­улыбался, оба стали вспоминать общих знако­мых. Но Крепс тут же совершил непоправимую ошибку, спросив поэта, что ему вменяется в ви­ну. Беседа оборвалась.

Мандельштам не любил разговоров о черных днях — кто был следователем, как допрашива­ли, очные ставки и т. д. К соседям по нарам это относилось меньше. Он сам рассказал Моисеенко о ленинградском однофамильце Мандель­штаме, который проходил по делу об убийстве Кирова и был расстрелян. Следователь допы­тывался, не родственник ли. Рассказал, что после тюрьмы бросил курить. «А раньше я ку­рил ха-арошие папиросы».

— Как-то вечером,— вспоминает Моисеенко,— мы спросили у него, за что его посадили. Об этом в лагере не принято спрашивать. Он ответил: «Ни за что». А потом, под настрое­ние, говорит: «Хотите прочту?» И прочел стихи о Сталине. Но, по-моему, не целиком. Читал он тихо, но и так никто не слышал, весь барак гудел в разговоре. Я хотел куплет про тара­каньи усы запомнить, но не смог. А переспро­сить стеснялся, он мог меня и оборвать. Он переспросов не любил, сразу вдруг и тон другой, и взгляд: «А зачем тебе?» Или резко отвечал: «Оставьте!»— и отмахивался рукой. Но когда бодрость духа была, была и общитель­ность. После этого стиха я уже к нему с дове­рием подошел. Дня через два-три. И коснулся несправедливой славы Сталина. Он потрепал меня по голове — легонько, по-отечески: «Зна­ете что? Я вам советую на эту тему не вести разговоры ни с кем». Улыбнулся и отошел. И мне стало так неудобно, я после этого даже стыдился его… Я не видел, чтобы он на людях читал о Сталине. Только однажды — на нарах. Его надо было увлечь на разговор. Когда он сытый — спокойный. Но это редко. Нас, сосе­дей, не отвергал. Однажды что-то прочел мне. «Это вы написали?»— «Нет, не я». Утром попросил повторить. Он улыбнулся: «Понрави­лось?» И прочел еще раз. За все время, до карантина, он читал стихи раз пять — вечером, на нарах. На прогулке? Наверное, тоже читал, я не знаю, там у него свое окружение. Там часто говорили об общих знакомых. Осип Эмильевич сказал, что где-то в нашем лагере находится Бруно Ясенский. Первым он никогда ни к ко­му не подходил и стихи не навязывал. Может быть, в приступах… искал духовно близких… Но уж за хлеб не предлагал, это ложь. На­оборот, его надо было просить прочесть. Он по­смотрит долго, задумается: «Да? Сейчас поду­маю». Пушкина читал: «И скучно, и грустно, и некому руку подать». Лермонтов? Ну, может быть. Еще помню: «Сердце в будущем живет, настоящее уныло, все мгновенно, все пройдет. Что пройдет, то будет мило». А это — Пушкин? Вот видите. Пророческое и утешительное. Он любил, когда просили: «Еще, еще». Останавли­вался, делал паузу. Руки под голову и, глядя в потолок, читал. Садился, снова читал. Час читал, полтора — с разговорами, с паузами. В такт кивал головой. Иногда закрывал глаза. На людей не смотрел, уходил в себя. От него я узнал о Гумилеве, Ахматовой, их сыне — Лева, да? Читал Мережковского, Андрея Белого — вот ко­го он любил. Читал медленно, красиво. А свои стихи? Мы их не очень понимали, они сложные у него… Мало мы его тешили, у него не было интеллектуального источника возле нас. Даже Лях не знал его как поэта.

— Писал ли он что-то?

— Да, писал. Иметь карандаш запрещалось, но у Осипа Эмильевича был маленький. И был плотный лист бумаги, сложенный во много раз, как блокнотик. Он его медленно разворачивал, в руках вертел, смотрел, опять складывал, уби­рал в боковой карман пиджака. …Что-то пишет, уберет, думает. Читает, отвернется, опять пи­шет. Он жил внутри себя.

* * *

Был он неуклюж, неряшлив, неопрятен. Идет — ворот не застегнут, носок опустился на ботинок. Поставит баланду — прольет на ниж­ние нары, песок с его ботинок сыпался на соседей внизу. Шум, Гарбуз кричит матом: «Что там у вас опять?» Подбегал к Мандельштаму: Опять ты?!» Однажды после крика Мандель­штам решил, что с ним хотят расправиться, и собрался перейти в другой барак, к знакомым ленинградцам. Раза два после отбоя его вдруг не оказывалось в бараке. Появлялся около полу­ночи — в шапке, в пальто, лицо напряженное. Володя Лях спросил громко: «Ну, Осип Эмильевич, вы, наверное, в женской зоне были?» Весь барак оглянулся и расхохотался. А он, не меняясь в лице, ответил рассеянно: «Я был у своих товарищей». Лег на бок и от всех отвер­нулся.

Сидит на нарах — то испуганно озирается, то, успокоившись, смотрит мимо всех. Лях спро­сит о чем-нибудь, Осип Эмильевич молчит, да­же отворачивается, потом минуты через три очнется: «Что вы спросили? Извините…» Моисеенко убежден, что эти странности — от тюрь­мы, угроз, допросов. Иногда трогал живот: «Курсак пропал». Это он по-детски копировал заключенных из Балхашстроя.

— Все смешалось в нем — апломб и высоко­мерие, наивность и беззащитность. И за всем этим какая-то обреченность.

* * *

В конце октября прошел первый недолгий дождь: ночь, день, ночь — и опять солнце. В начале ноября второй — с ночи и до обеда. С сопок в лощины, через лагерь побежали ручьи, задули пронизывающие северо-восточные ветры. Где-то 2—3 ноября в честь Октябрьской революции объявили «день письма»— заклю­ченным разрешили написать домой. Жалобы и заявления можно было составлять хоть каждый день, а домой — раз в полгода.

После завтрака, часов около одиннадцати, явился представитель культурно-воспитательной части (КВЧ). Раздали по половинке школьно­го тетрадного листка в линейку, карандаши — шесть штук на барак (но грифельные огрызки были почти у каждого, Моисеенко кусочек ка­рандаша носил в ботинке): никаких вопросов в письме не ставить; о том, кто с вами,— не писать, только о себе — о здоровье, о пребы­вании. Конверты не запечатывать.

— День письма — это был день терзаний. Письма отдали, и все до отбоя молчали. Только на второй день, как после безумия, в себя при­ходили. Как будто дома каждый побывал. Я пи­сал отцу в Белоруссию. Он так радовался рань­ше за меня, так гордился, что я в Москве учусь, а теперь я прошу у него что-нибудь покушать… Сала кусок. Я в эти минуты вспомнил все. Как с Покрова трава ночью покрывается инеем. Уже в ночном не пасут лошадей, только днем пасут — на лугу, путают им ноги. С полей убрана солома, поля запаханы на зиму… Осип Эмильевич тоже письмо отправил. Писал, сидя согнувшись на нарах. Что-то было подложено под листок. Что — не помню, книг не было, я не видел. Потом он тоже был очень удрученный, потерянный. 7 ноября сказал нам: «Сегодня дома я был бы в такой компании!» Фамилий не назвал, нет. Чуть позже вспомнил Ахматову, еще… Был такой поэт — Сельвинский? Вот, его он вспомнил. Ахматову-то вспоминал все время как близкую. Он очень любил жизнь. И дер­жался. А после 7 ноября стал угасать. «Мне бы Илью Григорьевича разыскать. Если бы он знал, что я здесь, он бы меня отсюда вытянул». Володя Лях его успокаивал: «Ничего, разберут­ся, вы выйдете…» …А о жене — нет, вслух не го­ворил никогда.

Мандельштам не знал, где теперь бездомная Наденька, наверное арестована. Он написал на адрес брата:

«Дорогой Шура!

Я нахожусь — Владивосток, СВИТЛ, 11-й барак. Получил 5 лет за к.р.д. по решению ОСО.

Из Москвы из Бутырок этап выехал 9 сен­тября, приехал 12 октября. Здоровье очень сла­бое. Истощен до крайности, исхудал, неузнаваем почти, но посылать вещи, продукты и деньги — не знаю, есть ли смысл. Попробуй все-таки. Очень мерзну без вещей.

Родная Наденька, не знаю, жива ли ты, голуб­ка моя. Ты, Шура, напиши о Наде мне сейчас же. Здесь транзитный пункт. В Колыму меня не взяли. Возможна зимовка.

Родные мои. Целую вас. Ося.

Шурочка, пишу еще. Последние дни ходили на работу, и это подняло настроение.

Из лагеря нашего, как транзитного, отправ­ляют в постоянные. Я, очевидно, попал в «отсев», и надо готовиться к зимовке.

И я прошу: пошлите мне радиограмму и день­ги телеграфом».

Были еще безумные дни — получение писем.

— О-о, там письма читали — по нескольку дней, пока на память не заучат, ну что вы! От родных — что вы! Но Осип Эмильевич ни от кого ничего не получал.

«Из лагеря я получила письмоодно-един­ственноеи это тоже считалось большой уда­чей: ведь я узнала, где находится О. М. Немед­ленно я выслала посылку, и она вернулась ко мне „за смертью адресата"».

* * *

Мне трудно объяснить Моисеенко простые вещи. Почему, если поэт хороший, советская власть не давала ему жилье и он скитался? Почему не печатали, если хороший? А раз не печатали, то на какие средства он жил и как стал знаменитым?

— Почему я такого поэта не знаю? Многих знаю, а его нет, но я ему об этом не сказал. И Ковалев, добрая душа, делал вид, что слу­шает его стихи. Люди в бараке менялись — уходили, уносили… Многие даже и имени его не знали: жалкий старик, и все. Его стихи хоть немножко продавали?

— Немножко.

— Хоть бы томик где купить, познако­миться.

— В Америке четыре тома издали. Дав­но уже.

— Значит, его считают большим поэтом?

— Да-а!

— Но тогда он должен быть популярным. Мы же, народ, должны знать своего поэта.

— Должны. Он будет популярным. Но не скоро.

— Плохо. Плохо. Все было растоптано, все. Погиб как мученик. Свалили ночью в телегу, в кучу, и увезли. Я никогда не думал, что будут отмечать его столетие, что ко мне из Москвы приедут, и я буду публично вспоминать все это. А что напечатано-то? Хоть что-то мне прочтите.

Я не знаю, что выбрать,— попроще, чтоб не разочаровать.

О небо, небо, ты мне будешь сниться!

Не может быть, чтоб ты совсем ослепло,

И день сгорел, как белая страница: