Гибель Осипа Мандельштама — страница 16 из 20

Немного дыма и немного пепла!

Моисеенко сидит степенно, руки на коленях, как мастеровой.

— Ну, что ж, ну, что ж…

* * *

Звездные, не без надежды, мерцающие ве­чера сменяли уничтожающе-зловонные утра. Наружная уборная представляла огромную яму на четыре барака, т. е. почти на полторы тысячи человек, поперек нее — длинные доски в три ряда, свешивались открыто в затылок друг дру­гу. Ранним утром, раз в три дня, приезжали золотари в белых жестких брезентовых спецов­ках, на низких телегах стояли бочки, обоз — три-четыре лошади. Черпали, расплескивая, за­гружали, увозили, как раз мимо 11-го барака, рейса по два-три. Все вокруг оставалось забрыз­ганным, запах въедался невыносимый, санитар­ная бригада так же неряшливо разбрасывала хлорку.

Несколько раз к порогу наметал снег. Ман­дельштам мерз. Он стелил на нары короткое обтертое пальтишко с хлястиком и укрывал­ся кожаным, сбереженным, под голову — пид­жачок.

С середины ноября Мандельштам стал сда­вать. Он уже отливал баланду Ковалеву:

— Давай мисочку.

— Что вы, Осип Эмильевич, ешьте сами.

— Я тебе сказал — ставь.

Ковалев вначале стыдился, а потом брал. Уже и от драгоценной пайки отщипывал он Ко­валеву. Конечно, не по причине щедрости, Ман­дельштам просто не ел теперь, а клевал, как воробей. Силы оставляли поэта, Иван Никитич стал приносить ему еду на нары. Пищу у дверей раздавала хозобслуга — из блатных. «На меня и на соседа»,— просил Ковалев. «Живой?»— спрашивали раздатчики. Случалось, заключен­ные придерживали на нарах мертвого и получали на него еду. «Живой? Эй, ты, подними ну-ка го­лову!» Мандельштам слабо приподнимал: «Про­шу вас, пожалуйста…»

Пару раз Мандельштам с усилием встал, вышел на уборку. Но ни лопаты, ни метлы ему не досталось, и он сидел на каменистой земле.

Тогда же, с середины ноября, у Осипа Эмильевича начало дергаться левое веко. И ког­да поэт читал стихи, и когда говорил и даже просто спрашивал о чем-то, при малейшем на­пряжении, он как будто подмигивал собеседнику. Молчит — вроде ничего.

На лагерь обрушилось бедствие — вши. Они буквально загрызли грязных, изможденных лю­дей. Заключенные изодрали себя. Этот кошмар Моисеенко вспоминает как один из самых тя­желых за все долгие годы тюрем и лагерей — несметные полчища вшей.

— Белые, здоровые, длинные! Сравнить не с чем. Звери!

Начался сыпной тиф.

2 декабря после завтрака Норонович объ­явил: «В лагере — карантин. Наш барак уже за­крыт. Нам велено каждое утро проводить борь­бу со вшами».— «Как бороться?»— «Снимайте белье и давите. Кто откажется — останется без пайки».

— И вот каждое утро раздеваемся, садимся. Я в трусах, Осип Эмильевич в белых байко­вых кальсонах — тощий, бледнокожий, морщи­нистый. Сидит, щелкает, как все. А руки потом и не мыли, воды же и попить не хватало. И белье снова то же, грязное, как корка, надеваем. Белье не стирали ни разу. Запотеешь — рубаш­ка, как клеенка. Сидим, щелкаем, треск стоит. Назавтра опять они появляются, такие же боль­шие, белые и страшные. Осип Эмильевич давит и сокрушается: «Тьфу, придумали. Их не пере­ловишь».

До 20 декабря Мандельштам с трудом, но еще поднимался. В изолированном от мира ти­фозном бараке у него оставалось два-три собесед­ника. Ближе других артист Смоленского драмтеатра, который выходил на середину барака, к печке, и громко читал сцены из Бориса Году­нова, «Записки сумасшедшего» Гоголя, стихи Надсона. Мандельштам вяло сползал с нар и слу­шал внизу со всеми. Моисеенко долго вспоми­нал фамилию актера, скрасившего последние не­дели жизни Мандельштама.

— Забыл…

* * *

Лежали вместе — тифозные больные и здо­ровые. Каждый день кого-то выносили — либо в маленькую больничку в зоне, либо в морг, что одно и то же, потому что из больнички никто не возвращался. Собственно говоря, это был, скорее, санпункт — утепленная палатка на десяток мест. Деревянный пол, печка-буржуйка. Ни уколов, ни лекарств, хозбригада за ширмой играла в карты или домино. Никто больных не лечил, их просто изолировали. Если голова двигается, сестра приносит еду. Рядом — морг, тоже палатка, только другая — ветер ее колышет, деревянные доски набросаны — земля видна. Ла­герная больница, ненамного больше, находилась в зоне уголовников и попасть в нее было невоз­можно.

Норонович предложил Мандельштаму:

— Может, вас на первый ярус перевести?

— Нет, спасибо, мне там хорошо.

Конечно, подняться с нижних нар можно и без помощи Ковалева, внизу и посидеть удобно. Но внизу — сквозняк, а наверху — потеплее, но­ги под себя, снизу и сверху пальто, шапочку вязаную на голову и — на правый бок, лицом к Ковалеву. Наверху и светлее, и писать удоб­нее. Соседи хорошие, привычные — тебя спросят, ты спросишь. И обзор — все видно, кого уносят, а кто еще бродит, доживает.

Но главное, уносили-то именно с нижних нар, на нижних — засвечивались, а на третьих — не видно.

Приходил наголо стриженный лечпом с кучей термометров в нагрудном кармане:

— Больные есть?

— Есть, есть, сюда идите,— выдавали соседи сразу в трех-четырех местах.

Больные не признавались, что больны, неко­торые плакали, просили не забирать, совестили соседей: «Ты меня на смерть отправляешь…» Из других углов одергивали: «Что же ты, сука, сдаешь? Завтра тебя заложат». Лечпом каждый раз делал вид, что забирает в лагерную боль­ницу, но все знали, что четверо таких же стри­женых бытовиков в серых халатах уносят практи­чески в морг.

Каждый думал о себе, и всякий раз лечпому выдавали новые жертвы.

Ни одного дня ни одни нары не пустовали. Тут же приводили новенького, и он занимал освободившееся место. После покойника нары не дезинфицировали, даже не обтирали.

Мандельштаму продлил жизнь не только тре­тий ярус, но и соседи. Ковалев все ходил за едой, пытался с ним говорить. Осип Эмильевич лежал молча, изредка поворачивал к нему голову: жив, слышу, слушаю.

На сколько он продлил себе жизнь? Может быть, на неделю.

После 20 декабря он не вставал, лежал, руки на груди. Поскольку его нары были недалеко от входа, всех умирающих проносили мимо него.

Норонович спрашивал:

— Врача вызвать?

Мандельштам отвечал едва слышно:

— Нет. Ни в коем случае.

Было странно, что он еще жил,— казалось, душа его уже давно на небе, а тело необъяснимо задержалось на земле. Соседи по нарам увидели вдруг главное качество этого человека. Моисеенко говорит тихо и скорбно, словно это происхо­дило вчера:

— Такой он был хилый и беспомощный, и вдруг такой духовно сильный. Тихое мужество. За все время он ни разу не пожаловался. Ни разу! А ведь при тифе головные боли, темпе­ратура, жар. Ни разу. Что там тиф… у него душа была больна. Ковалев или Лях спросят: «Как самочувствие, Осип Эмильевич?» Он отве­чал только: «Слабею».

— Когда он заболел тифом?

— Дня четыре болел, не больше. Лежал без движения, у него, извините, из носа текло, и он уже не вытирал. Лежал с открытыми глазами, молчал, а левый глаз дергался. Да, молчал, а глаз подмигивал. Может быть, от мыслей. Не мог же он доживать, ни о чем не думая.

Глава 8

О нем написано теперь больше, чем написал он сам. Среди воспоминаний разных лет встре­чаются и такие:

«Мандельштам был большой чудак, никто ни­когда не знал, как он себя поведет, но все его знали и все прощали. <…> Был чистый еврей» (Мария Ливеровская, современница поэта).

Александр Блок — из дневника: «Гвоздь ве­чера — И. Мандельштам, который приехал, по­бывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь, «жидочек» прячется, виден артист».

Конечно, словами «„жидочек” прячется» (они изымались из всех советских публикаций более семидесяти лет) Блок хотел усилить свою мысль: Мандельштам «очень вырос», в нем виден под­линный художник. Однако само подчеркивание…

Мне знаком национальный тип еврея, украин­ца, русского. Я понимаю также, какие национально-вульгарные черты подразумеваются у тех, кого кличут — жид, хохол, русопят. Я не пони­маю, однако, какое все это имеет отношение к Мандельштаму. Сегодняшнее время наглядно показывает всем нам, что выяснять «чистоту происхождения» просто бессмысленно. В нынешнем перевернутом, вздыбленном мире национальные черты — и достойные, и дурные — перемешались в людях, перетекают от одного народа к другому, как в сообщающихся сосудах.

Осип Эмильевич считал себя русским поэ­том, этого достаточно. Что касается его пороков и достоинств, нужно отделить житейское от жиз­ненного. И капризы, и неряшливость, даже неотданные долги — житейское. Деньги он брал, что­бы тут же бездумно потратить. Он считал, что все подают ему… на поэзию. Более того, считал, что ему обязаны подавать. Вот откуда нищее величие. В определенном смысле был он избалован, истинные редкие ценители поэзии нян­чили его. А без них, не имея государственного хлеба, как бы он жил?

Быт, уклад, вся жизнь говорят о том, что к любому имуществу и деньгам он был безраз­личен.

Когда в первый же санаторный день к нему подходит вальяжный летчик — в форме, со сви­той: «Не прочтете ли что-нибудь?» и поэт отве­чает: «А если я попрошу вас сейчас полетать?», раздраженно объяснив, что стихи — работа для него, а не развлечение (вечер был для всех испорчен), здесь уже не каприз, не блажь, здесь — жизненное, священное. Далеко не все понимали это.

Увы, он, кажется, узнал о выпаде Блока, грех ему этот отпустил. Они не были никогда близки, но, по словам Одоевцевой, Мандельштам, узнав о смерти Блока, плакал по нему, «как по род­ному». В августе 21-го, в связи со смертью Блока, Мандельштам прочитал о нем доклад в Батуми; 7 февраля 1922 года выступил на вечере памяти Блока в Харькове; в 1935 году для Воронежского радио подготовил передачу о Бло­ке. Эти поступки многого стоят, ибо Блок был первой жертвой советской власти.

Полмесяца спустя был расстрелян Николай Гумилев.