Немного дыма и немного пепла!
Моисеенко сидит степенно, руки на коленях, как мастеровой.
— Ну, что ж, ну, что ж…
Звездные, не без надежды, мерцающие вечера сменяли уничтожающе-зловонные утра. Наружная уборная представляла огромную яму на четыре барака, т. е. почти на полторы тысячи человек, поперек нее — длинные доски в три ряда, свешивались открыто в затылок друг другу. Ранним утром, раз в три дня, приезжали золотари в белых жестких брезентовых спецовках, на низких телегах стояли бочки, обоз — три-четыре лошади. Черпали, расплескивая, загружали, увозили, как раз мимо 11-го барака, рейса по два-три. Все вокруг оставалось забрызганным, запах въедался невыносимый, санитарная бригада так же неряшливо разбрасывала хлорку.
Несколько раз к порогу наметал снег. Мандельштам мерз. Он стелил на нары короткое обтертое пальтишко с хлястиком и укрывался кожаным, сбереженным, под голову — пиджачок.
С середины ноября Мандельштам стал сдавать. Он уже отливал баланду Ковалеву:
— Давай мисочку.
— Что вы, Осип Эмильевич, ешьте сами.
— Я тебе сказал — ставь.
Ковалев вначале стыдился, а потом брал. Уже и от драгоценной пайки отщипывал он Ковалеву. Конечно, не по причине щедрости, Мандельштам просто не ел теперь, а клевал, как воробей. Силы оставляли поэта, Иван Никитич стал приносить ему еду на нары. Пищу у дверей раздавала хозобслуга — из блатных. «На меня и на соседа»,— просил Ковалев. «Живой?»— спрашивали раздатчики. Случалось, заключенные придерживали на нарах мертвого и получали на него еду. «Живой? Эй, ты, подними ну-ка голову!» Мандельштам слабо приподнимал: «Прошу вас, пожалуйста…»
Пару раз Мандельштам с усилием встал, вышел на уборку. Но ни лопаты, ни метлы ему не досталось, и он сидел на каменистой земле.
Тогда же, с середины ноября, у Осипа Эмильевича начало дергаться левое веко. И когда поэт читал стихи, и когда говорил и даже просто спрашивал о чем-то, при малейшем напряжении, он как будто подмигивал собеседнику. Молчит — вроде ничего.
На лагерь обрушилось бедствие — вши. Они буквально загрызли грязных, изможденных людей. Заключенные изодрали себя. Этот кошмар Моисеенко вспоминает как один из самых тяжелых за все долгие годы тюрем и лагерей — несметные полчища вшей.
— Белые, здоровые, длинные! Сравнить не с чем. Звери!
Начался сыпной тиф.
2 декабря после завтрака Норонович объявил: «В лагере — карантин. Наш барак уже закрыт. Нам велено каждое утро проводить борьбу со вшами».— «Как бороться?»— «Снимайте белье и давите. Кто откажется — останется без пайки».
— И вот каждое утро раздеваемся, садимся. Я в трусах, Осип Эмильевич в белых байковых кальсонах — тощий, бледнокожий, морщинистый. Сидит, щелкает, как все. А руки потом и не мыли, воды же и попить не хватало. И белье снова то же, грязное, как корка, надеваем. Белье не стирали ни разу. Запотеешь — рубашка, как клеенка. Сидим, щелкаем, треск стоит. Назавтра опять они появляются, такие же большие, белые и страшные. Осип Эмильевич давит и сокрушается: «Тьфу, придумали. Их не переловишь».
До 20 декабря Мандельштам с трудом, но еще поднимался. В изолированном от мира тифозном бараке у него оставалось два-три собеседника. Ближе других артист Смоленского драмтеатра, который выходил на середину барака, к печке, и громко читал сцены из Бориса Годунова, «Записки сумасшедшего» Гоголя, стихи Надсона. Мандельштам вяло сползал с нар и слушал внизу со всеми. Моисеенко долго вспоминал фамилию актера, скрасившего последние недели жизни Мандельштама.
— Забыл…
Лежали вместе — тифозные больные и здоровые. Каждый день кого-то выносили — либо в маленькую больничку в зоне, либо в морг, что одно и то же, потому что из больнички никто не возвращался. Собственно говоря, это был, скорее, санпункт — утепленная палатка на десяток мест. Деревянный пол, печка-буржуйка. Ни уколов, ни лекарств, хозбригада за ширмой играла в карты или домино. Никто больных не лечил, их просто изолировали. Если голова двигается, сестра приносит еду. Рядом — морг, тоже палатка, только другая — ветер ее колышет, деревянные доски набросаны — земля видна. Лагерная больница, ненамного больше, находилась в зоне уголовников и попасть в нее было невозможно.
Норонович предложил Мандельштаму:
— Может, вас на первый ярус перевести?
— Нет, спасибо, мне там хорошо.
Конечно, подняться с нижних нар можно и без помощи Ковалева, внизу и посидеть удобно. Но внизу — сквозняк, а наверху — потеплее, ноги под себя, снизу и сверху пальто, шапочку вязаную на голову и — на правый бок, лицом к Ковалеву. Наверху и светлее, и писать удобнее. Соседи хорошие, привычные — тебя спросят, ты спросишь. И обзор — все видно, кого уносят, а кто еще бродит, доживает.
Но главное, уносили-то именно с нижних нар, на нижних — засвечивались, а на третьих — не видно.
Приходил наголо стриженный лечпом с кучей термометров в нагрудном кармане:
— Больные есть?
— Есть, есть, сюда идите,— выдавали соседи сразу в трех-четырех местах.
Больные не признавались, что больны, некоторые плакали, просили не забирать, совестили соседей: «Ты меня на смерть отправляешь…» Из других углов одергивали: «Что же ты, сука, сдаешь? Завтра тебя заложат». Лечпом каждый раз делал вид, что забирает в лагерную больницу, но все знали, что четверо таких же стриженых бытовиков в серых халатах уносят практически в морг.
Каждый думал о себе, и всякий раз лечпому выдавали новые жертвы.
Ни одного дня ни одни нары не пустовали. Тут же приводили новенького, и он занимал освободившееся место. После покойника нары не дезинфицировали, даже не обтирали.
Мандельштаму продлил жизнь не только третий ярус, но и соседи. Ковалев все ходил за едой, пытался с ним говорить. Осип Эмильевич лежал молча, изредка поворачивал к нему голову: жив, слышу, слушаю.
На сколько он продлил себе жизнь? Может быть, на неделю.
После 20 декабря он не вставал, лежал, руки на груди. Поскольку его нары были недалеко от входа, всех умирающих проносили мимо него.
Норонович спрашивал:
— Врача вызвать?
Мандельштам отвечал едва слышно:
— Нет. Ни в коем случае.
Было странно, что он еще жил,— казалось, душа его уже давно на небе, а тело необъяснимо задержалось на земле. Соседи по нарам увидели вдруг главное качество этого человека. Моисеенко говорит тихо и скорбно, словно это происходило вчера:
— Такой он был хилый и беспомощный, и вдруг такой духовно сильный. Тихое мужество. За все время он ни разу не пожаловался. Ни разу! А ведь при тифе головные боли, температура, жар. Ни разу. Что там тиф… у него душа была больна. Ковалев или Лях спросят: «Как самочувствие, Осип Эмильевич?» Он отвечал только: «Слабею».
— Когда он заболел тифом?
— Дня четыре болел, не больше. Лежал без движения, у него, извините, из носа текло, и он уже не вытирал. Лежал с открытыми глазами, молчал, а левый глаз дергался. Да, молчал, а глаз подмигивал. Может быть, от мыслей. Не мог же он доживать, ни о чем не думая.
Глава 8
О нем написано теперь больше, чем написал он сам. Среди воспоминаний разных лет встречаются и такие:
«Мандельштам был большой чудак, никто никогда не знал, как он себя поведет, но все его знали и все прощали. <…> Был чистый еврей» (Мария Ливеровская, современница поэта).
Александр Блок — из дневника: «Гвоздь вечера — И. Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь, «жидочек» прячется, виден артист».
Конечно, словами «„жидочек” прячется» (они изымались из всех советских публикаций более семидесяти лет) Блок хотел усилить свою мысль: Мандельштам «очень вырос», в нем виден подлинный художник. Однако само подчеркивание…
Мне знаком национальный тип еврея, украинца, русского. Я понимаю также, какие национально-вульгарные черты подразумеваются у тех, кого кличут — жид, хохол, русопят. Я не понимаю, однако, какое все это имеет отношение к Мандельштаму. Сегодняшнее время наглядно показывает всем нам, что выяснять «чистоту происхождения» просто бессмысленно. В нынешнем перевернутом, вздыбленном мире национальные черты — и достойные, и дурные — перемешались в людях, перетекают от одного народа к другому, как в сообщающихся сосудах.
Осип Эмильевич считал себя русским поэтом, этого достаточно. Что касается его пороков и достоинств, нужно отделить житейское от жизненного. И капризы, и неряшливость, даже неотданные долги — житейское. Деньги он брал, чтобы тут же бездумно потратить. Он считал, что все подают ему… на поэзию. Более того, считал, что ему обязаны подавать. Вот откуда нищее величие. В определенном смысле был он избалован, истинные редкие ценители поэзии нянчили его. А без них, не имея государственного хлеба, как бы он жил?
Быт, уклад, вся жизнь говорят о том, что к любому имуществу и деньгам он был безразличен.
Когда в первый же санаторный день к нему подходит вальяжный летчик — в форме, со свитой: «Не прочтете ли что-нибудь?» и поэт отвечает: «А если я попрошу вас сейчас полетать?», раздраженно объяснив, что стихи — работа для него, а не развлечение (вечер был для всех испорчен), здесь уже не каприз, не блажь, здесь — жизненное, священное. Далеко не все понимали это.
Увы, он, кажется, узнал о выпаде Блока, грех ему этот отпустил. Они не были никогда близки, но, по словам Одоевцевой, Мандельштам, узнав о смерти Блока, плакал по нему, «как по родному». В августе 21-го, в связи со смертью Блока, Мандельштам прочитал о нем доклад в Батуми; 7 февраля 1922 года выступил на вечере памяти Блока в Харькове; в 1935 году для Воронежского радио подготовил передачу о Блоке. Эти поступки многого стоят, ибо Блок был первой жертвой советской власти.
Полмесяца спустя был расстрелян Николай Гумилев.