Гибель Осипа Мандельштама — страница 17 из 20

В августе 1928 года, в годовщину гибели Гумилева, Мандельштам из Крыма написал Ах­матовой:

«Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми — с Николаем Степановичем и с вами. Беседа с Ко­лей не прервалась и никогда не прервется».

В Воронеже Мандельштама заставили про­честь доклад об акмеизме, организаторы надея­лись, что загнанный поэт отступится от друзей. Год — 1937-й, шанс ухватиться за соломинку был. Но Мандельштам сказал:

— Я не отрекаюсь ни от живых, ни от мертвых.

Как сказала Ахматова, это «не должно быть забыто».

Поэт достойно, по чести, отдавал дань ушед­шим, дань времени, изничтоженного, не сохра­нившего даже афиш, на которых их имена стояли рядом — Блок, Гумилев, Мандельштам.

В последние три года его жизни — период кровавых сталинских чисток — набрали силу единодушные резолюции советских писателей, они стали обычаем. Вот примеры 1936—1938 годов. «Смерть врагам народа!»— редколлегия «Литературной газеты»; «Их судит весь совет­ский народ»— Михаил Слонимский, Александр Прокофьев, Алексей Толстой, Борис Лавренев, Евгений Шварц; «Смерть врагам народа!»— Все­волод Иванов; «Не может быть пощады!»— Юрий Тынянов; «Маски сорваны!»— А. Нови­ков-Прибой; «Смерть бандитам!»— резолюция митинга советских писателей Киева; «Отрубить голову!»— Б. Лавренев; «Расстрел фашистских убийц!»— Чиковани, Эули, Дадиани, Машашвили, Радиани, Гаприндашвили, Горгадзе, Абашид­зе, Шенгелая, Абашели, Киачели, Гомиашвили, Мосашвили.

Ни в одной карательной резолюции нет подписи Мандельштама. И это тоже не должно быть забыто.

Единственное коллективное письмо, которое он подписал в 1924 году вместе с Есениным, Пильняком, Бабелем, Волошиным, Зощенко, Ка­вериным и другими,— решительный протест в Отдел печати ЦК РКП(б) против огульных нападок на писателей: «…Мы считаем нужным заявить, что такое отношение к литературе не достойно ни литературы, ни революции <…>».

Эти черты — бессмертны, они соединяют По­эта и Личность.

* * *

Опять я вспомнил — Голлербах о Мандель­штаме: «К нему бы нужно приставить хорошую русскую няню, которая мыла бы его и кормила манной кашей».

…Вот и дождался он в конце жизни русской няни, которая кормила его с рук.

Я пытаюсь выяснить: за что так проникся смиренный, замкнутый малограмотный Иван Ни­китич Ковалев к своему высокообразованному неуживчивому, загадочному соседу. Деревенский пчеловод, не понявший ни одной строки из тех, что были поэту дороги. Не за харчи, нет. Он получал их позже, не без стеснения. И не за новости с воли, которые поэт перерассказывал ему. За что же? Пытаюсь разгадать простую по сути истину: за что должен ближний возлю­бить ближнего.

— За беспомощность.— Моисеенко грустно качает головой.— Осип Эмильевич приручил Ко­валева своей беспомощностью. Иван Никитич был добрый и совестливый. Он, знаете ли, когда все спят, украдкой крестился, я видел.

Славянская душа, как принято говорить. Хри­стианин.

* * *

Много вымысла о лагерной жизни Мандель­штама — от романтических легенд до низменных небылиц. Вымысел, повторенный Эренбургом, о том, что больной поэт у костра читал сонеты Петрарки; что стихи о Сталине готов прочесть был любому за одежду, еду, курево; что чуть ли не били его и собирались побить за хлеб, схва­ченный до раздела; что съедал за другими ос­татки пищи и облизывал чужие миски; что врачи устроили поэта «на работу»— сторожить одежду покойников за харчи и тулуп; что читал стихи уголовникам — самая распространенная и едва ли не самая красивая легенда: чердак, свеча, посредине, на бочке, царское угощение — кон­сервы, белый хлеб. Романтические уголовники и отверженный поэт…

— Самый ушлый блатной не смог бы провес­ти Мандельштама через две запретные зоны — к уголовникам,— говорит Моисеенко.— Может быть, это и было. Значит, сработали осведоми­тели НКВД, чтобы намотать поэту новый срок. Тем более там оказался и безымянный физик Л. Как свидетель…

Воспоминателей — десятки, больше других преуспел доктор биологических наук Василий Меркулов — «брянский агроном».

— Зачем все это?— размышляет Моисеен­ко.— Там было столько правды, что лгать-то зачем? Хотят себя отметить. Я выдумывать ни­чего не могу, я только вспоминаю живое проше­ствие.

Много вымысла о лагерной жизни поэта. Еще больше — о смерти. И опять — либо романтика, либо самое низменное. Умер от голода, копаясь в куче отбросов… На нарах, умирая, в бреду читал обрывки своих стихов… С парохода, ухо­дившего на Колыму, его, мертвого, сбросили в океан… Уголовники среди ночи разбудили какого-то поэта Р., привели его, перепуганного, к себе, там умирал Мандельштам, и поэт закрыл глаза поэту… Умер в лагерной больнице от тифа… Его убили уголовники… Пристрелили при попытке к бегству… Получил новый срок и в начале пятидесятых годов повесился, испугавшись письма Жданова, которое с опозданием дошло до лагерей.

Надежда Яковлевна так и не сумела отыскать ни одного свидетеля смерти мужа.

* * *

Моисеенко аккуратен, час и минуту смерти назвал, а день — не решился: дня за три-четыре до Нового года…

Да, это случилось 27 декабря 1938 года.

— Мы почти месяц пробыли вместе — боль­ные, умирающие, здоровые — взаперти. После завтрака открывается дверь: «Ваш барак идет на санобработку. Приготовьтесь, по 20—25 че­ловек». Наша группа отправилась третьей, зна­чит, мы вышли около половины двенадцатого. Там ни мыла, ни мочалки, ни воды, просто про­жаривали одежду — прожарка, так и называлась.

Осип Эмильевич последние дни лежал — в рубашке, брюках. Он приподнял голову, мед­ленно посмотрел по сторонам, сел на нары. Кова­лев улыбнулся ему:

— Ну что, Осип Эмильевич, пойдемте ку­паться.

Мандельштам посмотрел так на него и от­вернулся. Он был слаб, слаб. Долго обувался на нарах, ботинки у него были с дырочками для шнурков, а сверху — крючки. Шапочку зеле­ную надел — такая фасонная, интеллигентская, видно, что из большого города: плетеный хлястик над козырьком и с пуговками. Пиджак надел. Он очень долго копался. Мы уже все сошли и у дверей его ждали. Минуты три-четыре. Нет, нет, что вы, никто не ругался, наш ряд весь его уважал. Ковалев Иван Никитич держал его: он сначала постоял ногами на вторых нарах, потом ступил на пол… И по бараку побрел едва-едва, ссутулившись — голову опустил, ко всему без­различный. Он уже, знаете ли, был отключен. У дверей мы их с Ковалевым пропустили, а на улице опять обошли.

День был ясный. У меня было пальтецо сту­денческое, я его даже в рукава не надевал — на плечи накинул. До прожарки сотня шагов, идти нетрудно, там спуск. Но надо осторожно, вместо ступенек — каменистые надолбы, неровные, бес­форменные. Шли свободно, не строем. У две­рей прожарки остановились, опять ждали, когда Осип Эмильевич спустится. Нам сказали — всю одежду забрать, и у многих узелки были. А у Мандельштама ничего не было, что-то через руку перекинул. Что? Не знаю, я же не следил, я же не знал, что этот человек сегодня утратит свою жизнь. Что у него: рубашка нательная, майка, кальсоны да две рубашки.

Они медленно спускались. Ковалев держал его за локоть, Осип Эмильевич что-то отвечал ему, но голову так и не поднял. Он месяц на воздухе не был.

Нам открыли изнутри. Мы разделись, повеси­ли одежду на крючки и отдали в жар-камеру. Мандельштам раздевался с трудом, Ковалев все его белье последним развесил и тоже отдал. Желтое пальто выбросили нам обратно: «Кожу нельзя, покоробит». Мы не сидели, даже не сто­яли — ходили. Холодина, как на улице. Все дро­жали, а у Осипа Эмильевича костяшки ну прямо стучали. Вы знаете, когда мне показывают Ос­венцим, я отвечаю, что я все это видел еще до войны. Он просто скелет был, шкурка морщеная.

— Еще хоть кто-то был такой в лагере?

— Нет. Может быть, Моранц. Ученый. Он тоже в нашей группе оказался. Но тот все же покрепче. Мы кричим: «Скорее! Заморозили!» Ждали минут сорок, пока не объявили: идите, одевайтесь. Это — на другой половине. Впереди всех по своей привычке двинулся Осип Эмиль­евич.

В нос ударил резкий запах серы. Сразу стало душно, сера просверливала до слез. Была бы хоть дверь открыта, вытяжки же никакой… Кова­лев успел взять ему из кучи крюк с бельем, и мы еще сказали: «Осип Эмильевич, осторожно, крючок горячий, руки жгет». Он сделал шага три-четыре, отвернулся от жар-камеры, поднял высоко так, гордо голову, сделал длинный вдох… Левую руку он успел положить на сердце и правую подтянуть и — рухнул. Как-то неловко, лицом вниз, немного на правый бок. Пол был деревянный, некрашеный, грязный. Мы закри­чали в камеру:

— Человеку плохо!..

Лицо он не разбил, он за сердце когда схва­тился, руки впереди оказались. Кто-то перевер­нул его на спину. Глаза уже были закрыты, а рот приоткрыт. Я за него не брался, прямо скажу: как-то подействовало плохо… Ковалев подобрал руки, на живот положил и стал искать пульс. Кто-то сказал: «Готов». И в это время — шум: падает второй… Моранц! Он сидел на скамей­ке и упал. Или на него это все подейство­вало…

Мы растерянны были и напуганы: два по­койника, что вы, за одну минуту. Один из дезин­фекторов, высокий, лысый, в сером форменном халате, положил руку под голову Осипу Эмильевичу, потрогал челюсть, и рот закрылся. Одна нога у него, как от судороги, дернулась и легла рядом, ровней.

Он и живой-то от мертвого не отличался. Но тут лежал страшный: худой, синюшный, ребра — хоть считай.

Вошла врач с чемоданчиком и с ней мужчина.

— Накройте хоть чем-нибудь.

Ковалев снял с крючка рубашки Мандель­штама и накрыл по грудь. Трубки у нее не было никакой, она не слушала. Подняла его левую руку, поискала пульс. Потом возле уха пульс искала. Из правого кармана вынула зеркальце и поднесла ко рту. Отняла, посмотрела, протер­ла и снова поднесла. Все эти 15—20 минут стояла тишина. И она сказала мужчине, который с ней пришел:

— Что смотрите? Идите за носилками.

И нам, мы же стоим кто в чем:

— Что стоите? Одевайтесь.