Принесли банку сулемы, и рабочий из обслуги кисточкой, просто пучок волос перекрученный, обрызгал тело. Дезинфекция: все-таки в прожарке, не в бараке. Сулема — сивая, густая, мутная, запах от нее — жуткий. Блатняки из обслуги уложили его на простынь — на носилках — и этой же простынью его обвернули. Они испачкали руки сулемой и ругались: «Фу, б…, зараза». Вытерли о простынь, у ног, подняли и унесли.
Вещички его сложили в желтое кожаное пальто, завязали. Они тифозное должны сжигать, но брали себе, продавали. Для Левы Гарбуза этот день был бы праздником.
…В бараке на нас зашумели: «Чего так долго? Всех задержали».
— Умер Мандельштам.
Кто-то сказал:
— Наш Моранц тоже умер.
И тогда все притихли. Замкнулись. Жалели его, да.
А через два дня на место Осипа Эмильевича положили новичка, и о нем уже забыли. Каждому было дело только до себя, до своей безвестной жизни.
А Ковалев — да, долго тосковал. Он был недалекий по образованию — Иван Никитич, другой совсем, а тосковал: «Ушел мой товарищ». Кто-то сказал:
— Да-а, теперь тебе баланды не обломится.
Дальше было все, как при жизни,— сплошная ложь.
Лагерный врач Кресанов и дежурный медфельдшер составили «акт № 1911» о том, что Мандельштам Осип Эмильевич 26/XII—38 г. был положен в стационар, находился в лагерной больнице под присмотром врачей, там и скончался на другой день. «Причина смерти: паралич сердца а/к склероз».
«Труп дактилоскопирован 27/XII» — тоже ложь. Он валялся бесхозным, невостребованным четыре дня — на свалке трупов.
Тело не вскрывали,— было не до этого, не успевали.
Но почему же фельдшерица, спрашиваю я Моисеенко, зеркальце протирала и опять ко рту подставляла? Запотевало?
— Кто ее знает. Мы же растерянные были…
— А бывало, что обреченных, но еще живых в морг отвозили?
— Ну… я же вам рассказывал…
Да нет, мертвый он был, конечно. Конечно, умер. Почти конечно…
Из «Четвертой прозы» Мандельштама:
«На таком-то году моей жизни бородатые взрослые мужчины в рогатых меховых шапках занесли надо мной кремневый нож. <…>
И все было страшно, как в младенческом сне. <…> — на середине жизненной дороги я был остановлен в дремучем советском лесу разбойниками, которые назвались моими судьями. <…>
Первый и единственный раз в жизни я понадобился литературе, и она меня мяла, лапала и тискала, и все было страшно, как в младенческом сне».
«У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архивов. <…> Я один в России работаю с голосу <…>».
«Я китаец, никто меня не понимает. Халды-балды!»
«<…> Что это я все не так делаю. <…> Оттого-то мне и годы впрок не идут — другие с каждым днем все почтеннее, а я наоборот — обратное течение времени.
Я виноват. Двух мнений здесь быть не может. Из виновности не вылезаю. В неоплатности живу. Изворачиванием спасаюсь. Долго ли мне еще изворачиваться?
<…> Меня принимают за кого-то другого. Удостоверить нету сил. <…>
Как стальными кондукторскими щипцами, я весь изрешечен и проштемпелеван собственной фамилией. Когда меня называют по имени-отчеству, я каждый раз вздрагиваю — никак не могу привыкнуть — какая честь!
<…> И все им мало, все им мало… С собачьей нежностью глядят на меня глаза писателей русских и умоляют: подохни! Откуда же эта лакейская злоба, это холуйское презрение к имени моему?»
Еще из прозы Мандельштама — маленького бесхозного отрывка неизвестных лет: «…Прообразом исторического события — в природе служит гроза. Прообразом же отсутствия событий можно считать движение часовой стрелки по циферблату».
В Чердыни, где ему мерещились грубые мужские голоса, поносящие его отборной бранью, упрекающие в том, что он сгубил столько людей, прочитав им свои стихи,— голос называл имена им погубленных, как подсудимых; в Чердыни, где он искал труп Ахматовой в оврагах; там, в Чердыни, он смотрел на большие стенные часы и ждал расправы. Приход убийц он назначал на какой-нибудь час и в страхе ждал их: сегодня — в шесть вечера… Наденька потихоньку переводила стрелки: «Смотри <…> уже четверть восьмого»…
Обман удавался, «смерть» отступала, страхи проходили.
…Если бы Дантес и Мартынов промахнулись. Если бы в роковой час смятения и одиночества возле Есенина оказались люди. Если бы женщина, оказавшаяся возле Маяковского, сказала в тот момент безоглядно: «Да». Если бы. Почти всегда выстраивается запоздалое, наивное — если бы.
Конечно, если бы. В тот полдень, 27 декабря 1938 года, просто некому было перевести стрелку часов. На час, на два, на пару веков.
Смерть была не романтической, не мучительно-жестокой, не насильственной от рук уголовника. Она была будничной и мгновенной. Смерть — на конвейере, кровавый маньяк — Родина.
Страшнее, страшнее-страшнее, чем в младенческом сне.
…Говорят, что теперь в некоторых, кажется азиатских, странах беременная женщина нашептывает своему будущему ребенку, что ждет его на земле, и он сам, еще в утробе, решает — рождаться ему или нет.
Теперь уже, кажется, выяснили, что видит и чувствует в предсмертный миг покидающий землю: тоннель, скорость, свет…
В блаженный короткий миг Осип Эмильевич Мандельштам увидел после тоннеля райскую зеленую поляну, освещенную солнцем. Сидели на ней Наденька, дожившая до преклонных лет, и красавица-самоубийца Оленька Ваксель — Лютик. Обе молодые, рядышком, как девочки-сестры. Также были тут полковник Белой армии Цыгальский, интеллигент, спасший Мандельштама из врангелевских застенков, и рядом — красноармеец Оська, провожавший поэта в застенки советские. Они тоже были вместе и вполне понимали друг друга. Конечно, были здесь, на светлом лугу, и Анна Андреевна, и Илья Григорьевич. И Марина с Сережей Эфроном, юные, только что поженившиеся. Должен был быть и Макс, если Осип Эмильевич успел его рассмотреть.
Сладкий миг — до остановки сердца.
Лучшее, что было на земле,— расставание с землей.
В России всегда были люди, жившие по-божески, он — один из них.
«Я не научился любить Родину с закрытыми глазами»,— говорил Чаадаев, объявленный сумасшедшим. В этом состояла и вина Мандельштама, можно сказать, наследственная вина лучших русских поэтов.
Бытовики при покойниках — блатные — жили прилично. Откроют мертвый рот, ножичек к золотому зубу приставят — коронка слетает. Но быстрее и проще — клещами. Золотое кольцо намылят — снимают. Но опять же проще — отрубали палец.
— Во Владивостоке у них была своя скупка. Они, видимо, делились и с лагерной администрацией. У них — и масло всегда, и колбаса, от них водкой пахло. У Осипа Эмильевича на пальцах ничего не было. Золотые коронки — да. Одна сверху и две или три снизу.
Последним, кто видел поэта из ныне здравствующих,— ленинградец Дмитрий Михайлович Маторин. В тот же день, 27 декабря,— он тоже помнит его ясным и теплым — к нему на лагерном дворе обратился Смык, начальник лагеря: «Отнеси-ка жмурика».
— Прежде чем за носилки взяться, я у напарника спросил: «А кого несем-то?» Он приоткрыл, и я узнал — Мандельштам!.. Руки были вытянуты вдоль тела, и я их поправил, сложил по-христиански. И вот руки — мягкие оказались, теплые и очень легко сложились. Я напарнику сказал еще: «Живой вроде…» Конечно, это вряд ли, но все равно и теперь мне кажется: живой был… Несли мы его к моргу, в зону уголовников. Там нас уже ждали два уркача, здоровые, веселые. У одного что-то было в руках, плоскогубцы или клещи, не помню.
«Протокол отождествления» под грифом «секретно» свидетельствует, что старший дактилоскопист ОУР РО УГБ НКВД по «Дальстрою» тов. Повереннов произвел сличение «пальце-отпечатков» Мандельштама 31 декабря. Это значит, что заворачивали поэта в тряпье, грузили на телегу с другими вместе, увозили за ворота и сбрасывали в одну из ям, которые заключенные копали сами для себя,— в ночь под Новый год, 1939-й.
Была у Юрия Илларионовича Моисеенко мечта — получить высшее образование. Он окончил педагогический техникум, из белорусской глубинки приехал в Москву, поступил в юридический, прямо с институтской скамьи его и забрали. После 12 лет тюрем и лагерей все вузы для него закрылись.
— Вы знаете, жизнь сгорала кратко, как свеча.
— Ничего,— пытаюсь успокоить,— вы еще крепкий.
— Крепкий. Да. А смерть все равно придет.
— Не страшно?
— Нет. Ничего дорогостоящего в моей жизни не было. Вся моя жизнь — из мук и страданий. Зачем я жил?
Увожу разговор к сегодняшней жизни — к последнему президенту СССР, к Президенту России.
— А я, знаете,— виновато говорит Моисеенко,— в этих разговорах не участвую. Извините. И когда у нас на работе соберутся: «Убирать его пора, надоело!»— я ухожу, знаете. …Еще все может повториться. Вы это не пишите, но сейчас опять права у КГБ расширяются. И теперь таких, как я, подбирать сразу будут. Без суда и следствия. Ну и что ж, что реабилитирован. Дорогой где-нибудь и убьют. Я не за себя даже — за детей…
Там, в лагере, ему снился дом, отец с матерью, студенческое общежитие. Двенадцать лет ему снилась воля.
А когда вышел, на воле ему снились те двенадцать лет. Он уже женился, подрастала дочь, а ему снился лагерь, снилось даже, что его расстреливают, и он просыпался в поту. Его бы и расстреляли в Смоленской тюрьме — непременно — в 41-м, когда наступали немцы, если бы не второй приговор и этап.
Пересылка погубила Мандельштама и спасла Моисеенко.
— Я эти ночи, как вы приехали, не сплю. Какую же мы пережили эпоху! За что, скажите, страдали, а? Я храню портрет Хрущева в рамочке. Я ценю его подвиг, это ж он закрыл гильотину эту. Только недавно дети сказали: сними ты его, о нем уже другое говорят.