Гибель Осипа Мандельштама — страница 18 из 20

Принесли банку сулемы, и рабочий из обслу­ги кисточкой, просто пучок волос перекрученный, обрызгал тело. Дезинфекция: все-таки в прожар­ке, не в бараке. Сулема — сивая, густая, мутная, запах от нее — жуткий. Блатняки из обслуги уложили его на простынь — на носилках — и этой же простынью его обвернули. Они испач­кали руки сулемой и ругались: «Фу, б…, зараза». Вытерли о простынь, у ног, подняли и унесли.

Вещички его сложили в желтое кожаное паль­то, завязали. Они тифозное должны сжигать, но брали себе, продавали. Для Левы Гарбуза этот день был бы праздником.

…В бараке на нас зашумели: «Чего так долго? Всех задержали».

— Умер Мандельштам.

Кто-то сказал:

— Наш Моранц тоже умер.

И тогда все притихли. Замкнулись. Жалели его, да.

А через два дня на место Осипа Эмильевича положили новичка, и о нем уже забыли. Каждому было дело только до себя, до своей безвестной жизни.

А Ковалев — да, долго тосковал. Он был не­далекий по образованию — Иван Никитич, дру­гой совсем, а тосковал: «Ушел мой товарищ». Кто-то сказал:

— Да-а, теперь тебе баланды не обломится.

* * *

Дальше было все, как при жизни,— сплошная ложь.

Лагерный врач Кресанов и дежурный медфельдшер составили «акт № 1911» о том, что Мандельштам Осип Эмильевич 26/XII—38 г. был положен в стационар, находился в лагерной больнице под присмотром врачей, там и скон­чался на другой день. «Причина смерти: пара­лич сердца а/к склероз».

«Труп дактилоскопирован 27/XII» — тоже ложь. Он валялся бесхозным, невостребованным четыре дня — на свалке трупов.

Тело не вскрывали,— было не до этого, не успевали.

Но почему же фельдшерица, спрашиваю я Моисеенко, зеркальце протирала и опять ко рту подставляла? Запотевало?

— Кто ее знает. Мы же растерянные были…

— А бывало, что обреченных, но еще живых в морг отвозили?

— Ну… я же вам рассказывал…

Да нет, мертвый он был, конечно. Конечно, умер. Почти конечно…

* * *

Из «Четвертой прозы» Мандельштама:

«На таком-то году моей жизни бородатые взрослые мужчины в рогатых меховых шапках занесли надо мной кремневый нож. <…>

И все было страшно, как в младенческом сне. <…> — на середине жизненной дороги я был остановлен в дремучем советском лесу разбой­никами, которые назвались моими судьями. <…>

Первый и единственный раз в жизни я пона­добился литературе, и она меня мяла, лапала и тискала, и все было страшно, как в младен­ческом сне».

«У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архивов. <…> Я один в России работаю с голосу <…>».

«Я китаец, никто меня не понимает. Хал­ды-балды!»

«<…> Что это я все не так делаю. <…> Оттого-то мне и годы впрок не идут — другие с каждым днем все почтеннее, а я наоборот — обратное течение времени.

Я виноват. Двух мнений здесь быть не может. Из виновности не вылезаю. В неоплатности живу. Изворачиванием спасаюсь. Долго ли мне еще из­ворачиваться?

<…> Меня принимают за кого-то другого. Удостоверить нету сил. <…>

Как стальными кондукторскими щипцами, я весь изрешечен и проштемпелеван собственной фамилией. Когда меня называют по имени-отче­ству, я каждый раз вздрагиваю — никак не могу привыкнуть — какая честь!

<…> И все им мало, все им мало… С собачьей нежностью глядят на меня глаза писателей рус­ских и умоляют: подохни! Откуда же эта лакей­ская злоба, это холуйское презрение к имени моему?»

Еще из прозы Мандельштама — маленького бесхозного отрывка неизвестных лет: «…Про­образом исторического события — в природе слу­жит гроза. Прообразом же отсутствия событий можно считать движение часовой стрелки по ци­ферблату».

В Чердыни, где ему мерещились грубые муж­ские голоса, поносящие его отборной бранью, упрекающие в том, что он сгубил столько людей, прочитав им свои стихи,— голос называл имена им погубленных, как подсудимых; в Чердыни, где он искал труп Ахматовой в оврагах; там, в Чердыни, он смотрел на большие стенные часы и ждал расправы. Приход убийц он назна­чал на какой-нибудь час и в страхе ждал их: се­годня — в шесть вечера… Наденька потихоньку переводила стрелки: «Смотри <…> уже четверть восьмого»…

Обман удавался, «смерть» отступала, страхи проходили.

…Если бы Дантес и Мартынов промахнулись. Если бы в роковой час смятения и одиночества возле Есенина оказались люди. Если бы жен­щина, оказавшаяся возле Маяковского, сказала в тот момент безоглядно: «Да». Если бы. Почти всегда выстраивается запоздалое, наивное — ес­ли бы.

Конечно, если бы. В тот полдень, 27 декабря 1938 года, просто некому было перевести стрелку часов. На час, на два, на пару веков.

Смерть была не романтической, не мучитель­но-жестокой, не насильственной от рук уголовни­ка. Она была будничной и мгновенной. Смерть — на конвейере, кровавый маньяк — Родина.

Страшнее, страшнее-страшнее, чем в младен­ческом сне.

…Говорят, что теперь в некоторых, кажется азиатских, странах беременная женщина нашеп­тывает своему будущему ребенку, что ждет его на земле, и он сам, еще в утробе, решает — рождаться ему или нет.

Теперь уже, кажется, выяснили, что видит и чувствует в предсмертный миг покидающий землю: тоннель, скорость, свет…

В блаженный короткий миг Осип Эмильевич Мандельштам увидел после тоннеля райскую зеленую поляну, освещенную солнцем. Сидели на ней Наденька, дожившая до преклонных лет, и красавица-самоубийца Оленька Ваксель — Лю­тик. Обе молодые, рядышком, как девочки-сест­ры. Также были тут полковник Белой армии Цыгальский, интеллигент, спасший Мандельштама из врангелевских застенков, и рядом — красноармеец Оська, провожавший поэта в застенки советские. Они тоже были вместе и вполне пони­мали друг друга. Конечно, были здесь, на свет­лом лугу, и Анна Андреевна, и Илья Григорье­вич. И Марина с Сережей Эфроном, юные, только что поженившиеся. Должен был быть и Макс, если Осип Эмильевич успел его рас­смотреть.

Сладкий миг — до остановки сердца.

Лучшее, что было на земле,— расставание с землей.

* * *

В России всегда были люди, жившие по-бо­жески, он — один из них.

«Я не научился любить Родину с закрытыми глазами»,— говорил Чаадаев, объявленный сума­сшедшим. В этом состояла и вина Мандельшта­ма, можно сказать, наследственная вина лучших русских поэтов.

* * *

Бытовики при покойниках — блатные — жи­ли прилично. Откроют мертвый рот, ножичек к золотому зубу приставят — коронка слетает. Но быстрее и проще — клещами. Золотое кольцо намылят — снимают. Но опять же проще — от­рубали палец.

— Во Владивостоке у них была своя скупка. Они, видимо, делились и с лагерной администрацией. У них — и масло всегда, и колбаса, от них водкой пахло. У Осипа Эмильевича на паль­цах ничего не было. Золотые коронки — да. Одна сверху и две или три снизу.

Последним, кто видел поэта из ныне здрав­ствующих,— ленинградец Дмитрий Михайлович Маторин. В тот же день, 27 декабря,— он тоже помнит его ясным и теплым — к нему на лагерном дворе обратился Смык, начальник лагеря: «От­неси-ка жмурика».

— Прежде чем за носилки взяться, я у на­парника спросил: «А кого несем-то?» Он при­открыл, и я узнал — Мандельштам!.. Руки были вытянуты вдоль тела, и я их поправил, сложил по-христиански. И вот руки — мягкие оказались, теплые и очень легко сложились. Я напарнику сказал еще: «Живой вроде…» Конечно, это вряд ли, но все равно и теперь мне кажется: живой был… Несли мы его к моргу, в зону уголов­ников. Там нас уже ждали два уркача, здоровые, веселые. У одного что-то было в руках, плоско­губцы или клещи, не помню.

«Протокол отождествления» под грифом «сек­ретно» свидетельствует, что старший дактилоскопист ОУР РО УГБ НКВД по «Дальстрою» тов. Повереннов произвел сличение «пальце-отпечатков» Мандельштама 31 декабря. Это зна­чит, что заворачивали поэта в тряпье, грузили на телегу с другими вместе, увозили за ворота и сбрасывали в одну из ям, которые заключен­ные копали сами для себя,— в ночь под Но­вый год, 1939-й.

* * *

Была у Юрия Илларионовича Моисеенко мечта — получить высшее образование. Он окон­чил педагогический техникум, из белорусской глубинки приехал в Москву, поступил в юриди­ческий, прямо с институтской скамьи его и за­брали. После 12 лет тюрем и лагерей все вузы для него закрылись.

— Вы знаете, жизнь сгорала кратко, как свеча.

— Ничего,— пытаюсь успокоить,— вы еще крепкий.

— Крепкий. Да. А смерть все равно придет.

— Не страшно?

— Нет. Ничего дорогостоящего в моей жизни не было. Вся моя жизнь — из мук и страданий. Зачем я жил?

Увожу разговор к сегодняшней жизни — к последнему президенту СССР, к Президенту России.

— А я, знаете,— виновато говорит Моисеен­ко,— в этих разговорах не участвую. Извините. И когда у нас на работе соберутся: «Убирать его пора, надоело!»— я ухожу, знаете. …Еще все может повториться. Вы это не пишите, но сейчас опять права у КГБ расширяются. И теперь та­ких, как я, подбирать сразу будут. Без суда и следствия. Ну и что ж, что реабилитирован. Дорогой где-нибудь и убьют. Я не за себя даже — за детей…

Там, в лагере, ему снился дом, отец с матерью, студенческое общежитие. Двенадцать лет ему снилась воля.

А когда вышел, на воле ему снились те две­надцать лет. Он уже женился, подрастала дочь, а ему снился лагерь, снилось даже, что его рас­стреливают, и он просыпался в поту. Его бы и расстреляли в Смоленской тюрьме — непремен­но — в 41-м, когда наступали немцы, если бы не второй приговор и этап.

Пересылка погубила Мандельштама и спасла Моисеенко.

— Я эти ночи, как вы приехали, не сплю. Какую же мы пережили эпоху! За что, скажите, страдали, а? Я храню портрет Хрущева в ра­мочке. Я ценю его подвиг, это ж он закрыл гильо­тину эту. Только недавно дети сказали: сними ты его, о нем уже другое говорят.