Моисеенко «Известия» выписывает давно. Я ему представился: «Специальный корреспондент». Фамилию назвал, а он мне — мое имя. Я расспрашивал его подробно о пристанционных тупиках в пути, о птицах и полевых цветах за вагонным арестантским окном, о погоде, о том, какие звуки проникали в лагерь с воли, просил нарисовать нары в вагоне, в лагере и где была больничка, и вышки, и бочка с водой. Он посмотрел на меня внимательно:
— Извините, а вы не работник КГБ?
Мне стало весело, и он неловко улыбнулся.
Как же непоправимо загублена жизнь человека.
А может быть, прав он в смысле нынешнего времени? История разворачивается так круто, что вместо 180° вновь прокрутилась на 360°. Она снова двигается в том же направлении, с той же скоростью. И мы, как всегда, не готовы к новому повороту.
Поэта реабилитировали, как казнили,— с той же неряшливостью и небрежностью: «на волне». Вначале, в 1956-м,— по второму делу. Классический набор: «Конкретных обвинений Мандельштам предъявлено не было», «По делу допрошен только сам Мандельштам, который виновным себя не признал» и т. д. В итоге:
Лист дела 31.
«29 августа 1956 г. Справка.
Дана гр. Мандельштам Осипу Эмильевичу, 1891 года рождения в том, что определением Судебной коллегии по уголовным делам Верховного Суда СССР от 31 июля 1956 года постановление Особого Совещания при Народном комиссаре внутренних дел СССР от 2 августа 1938 года в отношении его отменено и дело производством прекращено за отсутствием состава преступления».
Вы поняли? Это пишет «зам. Председателя Судебной коллегии по уголовным делам Верховного Суда СССР И. Аксенов». Он сообщает самому казненному поэту о том, что 18 лет назад тот казнен был по ошибке.
Реабилитация по другому делу — первому — затянулась. Выручил столетний юбилей поэта. «В связи с письмом Союза писателей СССР» провели новое расследование. К 99-летней годовщине и прежде, не к годовщине,— можно оставаться виновным, но к столетию — стыдно. Работа проделывается огромная. Разыскиваются бывшие следователи. А зачем? «Христофорыч», специалист по писателям, сам был расстрелян — тогда же. Разыскиваются родные и близкие поэта, рассылаются запросы в адресные столы. А их, родных и близких, уже нет давно, поумирали. Допрашивается «свидетель» Лев Николаевич Гумилев — семидесятипятилетний, больной, в следственный отдел КГБ СССР пишут свои «отзывы» Вениамин Каверин и Иосиф Прут. Все трое высочайше оценивают поэзию Мандельштама, и показания их подшиваются в «дело».
А если бы он был плохой поэт, тогда что? Если бы он был вообще не поэт, а дворник? Да просто тунеядец? Что это меняет по сути: виноват — не виноват?
Все есть в этом деле — протоколы допроса, протоколы осмотра. «Осмотрена» была книга Надежды Мандельштам «Воспоминания». Понятые — москвички Маслова Галина Семеновна и Горбачева Маргарита Игоревна. Дело понятых зафиксировать книгу — название, объем, издание, содержание. Но они, как «искусствоведы в штатском», дают ей оценку: «…автор явно тендециозно…», «Н. Я. Мандельштам клеветнически утверждает»…
Все собрано — и «за», и «против».
Все как прежде: «13.07.87 г. Секретно. Начальнику КГБ Чувашской АССР генерал-майору тов. Позднякову А. Я. <…>
Из материалов уголовного дела усматривается, что в 1956 году Мандельштам О. Э. вместе со своей супругой — Мандельштам Надеждой Яковлевной — проживал в гор. Чебоксары, ул. Кооперативная, д. 8, кв. 16-а.
В связи с изложенным просим Вашего указания проверить и сообщить, не располагает ли отдел КГБ Чувашской ССР архивными материалами в отношении Мандельштам О. Э. и в положительном случае направить их в наш адрес.
По миновании надобности материалы будут Вам возвращены.
Помощник начальника Следственного отдела КГБ СССР полковник юстиции К. Г. Насонов».
Полковник КГБ просто не читал дела Мандельштама, пролистал бегло, все перепутал.
Но зачем эта видимость усилий, эта «волна»? Постановление ОСО как внесудебного органа следовало просто признать недействительным. Всего-то. Мандельштам становился бы невиновным автоматически, как миллионы других.
Реабилитировали полностью, в срок — к обеденному столу. И, как казнили когда-то, снова под грифом «секретно».
…Это был один из лучших поэтов XX века. Если не лучший. Кто не знает этого, пусть поверит Ахматовой. И он еще будет народным, когда весь народ станет интеллигенцией. Сто лет для этого слишком мало.
Слепая ласточка в чертог теней вернется,
На крыльях срезанных…
Нельзя прощать советской власти без покаяния даже одну эту смерть, даже ее — единственную.
Встанет ли когда-нибудь наконец Родина на покаянные колени — перед собственным народом?
31 января 1939 года вышел Указ Президиума Верховного Совета СССР за подписями М. Калинина и А. Горкина: 21 писатель был награжден орденом Ленина, 49 — орденом Трудового Красного Знамени, 102 — орденом «Знак Почета». 5 февраля «Литературная газета» опубликовала списки награжденных.
В день публикации почтовая барышня вернула Надежде Яковлевне посылку — «за смертью адресата». Евгений, ее брат, помчался в писательский дом, в Лаврушинский переулок — к Шкловскому. Его вызвали из квартиры Катаева, где орденоносцы отмечали награды. Как говорят, Фадеев был пьян, расплакался:
— Какого поэта мы погубили…
Не знаю, в этой ли компании или в другой веселились Ставский и Павленко.
Инициатор и организатор ареста (путевки!) Владимир Ставский был награжден орденом «Знак Почета». Содоносчик и тайный соглядатай на допросе Петр Павленко — орденом Ленина.
По-разному, противоположно ощущали себя всю жизнь солагерники Мандельштама. Ленинградец Маторин чувствовал себя уверенно, он оказался среди своих — ленинградцы чуть не все перестрадали. А Моисеенко у себя — чужой. В его родном белорусском райцентре таких «контриков», как он, всего трое, а остальные — тысячи — воевали, в том числе в окрестных партизанских лесах. Как-то, уже работая управдомом на железной дороге, пришел вместе со своими 9 Мая на площадь. Праздник — оркестр, цветы. К Юрию Илларионовичу подошел пьяный подполковник в отставке: «А ты что, гад, здесь делаешь?» Подполковник был нештатным инструктором райкома партии — Бочаров Федор Иванович, Моисеенко стал тихо просить его: «Ну что вы, за что же вы на меня…»— «Убирайся отсюда сейчас же!» И Моисеенко покорно ушел.
Хотимск — местечко почти еврейское. И когда Моисеенко вернулся из лагерей, друзья оказались расстреляны — на окраине города, возле льнозавода. Сестра рассказала:
— Знаешь, Юра, у нас была одна семья благородная, из Минска приехали,— учитель и учительница. Когда немцы угоняли их в гетто, они девочек на улице оставили. Фаня и Циля. Одной четыре годика, другой шесть. Такие хорошенькие были. И вот они ходили по домам, попрошайничали, такие смирненькие, обнятые, и их все подкармливали, а в дом никто не пускал, боялись: «Ну, идите, идите, деточки, от нас». И они в сараях спали, в стогах сена… Знаешь, Юра, чем кончилось? Они бродили август, сентябрь, октябрь. Уже холодно было. И потом Ходора Остроушко, наша соседка, сказала: «Что эти дети так мучаются?» Взяла их за ручки и отвела в немецкую комендатуру. Их там, прямо во дворе, и расстреляли…
Господи, думаю я, слушая пересказ, да ведь это о бесприютных Осипе и Наденьке при советском режиме. Это же мы, мы, Господи. И свои ставские здесь, и павленко.
Да, это мы. И мы — сегодняшние, пытающиеся многое и многих оправдать. Когда пришла Красная Армия, Ходору судили. Дали 10 лет. Но горожане во главе с председателем горисполкома возмутились приговором, ходатайствовали — Ходора же детей от мук спасала,— и она, отсидев полсрока, была освобождена.
Это — мы, мы все.
Из первого письма Осипа Наденьке, 5 декабря 1919 года. Из врангелевского Крыма:
«Дитя мое милое!
<…> Я радуюсь и Бога благодарю за то, что Он дал мне тебя. Мне с тобой ничего не будет страшно, ничего не тяжело. <…>
Прости <…> что я не всегда умел показать, как я тебя люблю.
Надюша! Если бы сейчас ты объявилась здесь — я бы от радости заплакал. <…> Дочка моя, сестра моя, я улыбаюсь твоей улыбкой и голос твой слышу в тишине. <…> Мы с тобою, как дети,— не ищем важных слов, а говорим, что придется.
Надюша, мы будем вместе, чего бы это ни стоило, я найду тебя и для тебя буду жить <…>.
Твой О. М.: „уродец”».
Из последнего письма Наденьки Осипу. 22 октября 1938 года:
«Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство. Может, ты вернешься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память.
Осюша — наша детская с тобой жизнь — какое это было счастье. Наши ссоры, наши перебранки, наши игры и наша любовь. Теперь я даже на небо не смотрю. Кому показать, если увижу тучу?
Ты помнишь, как мы притаскивали в наши бедные бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, когда он достался чудом и его едят вдвоем? <…> Наша счастливая нищета и стихи. <…>
Каждая мысль о тебе. Каждая слеза и каждая улыбка — тебе. Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой слепой поводырь…
Мы, как слепые щенята, тыкались друг в друга, и нам было хорошо. <…>
Ты приходил ко мне каждую ночь во сне, и я все спрашивала, что случилось, и ты не отвечал.
<…> Я потеряла твой след. Не знаю, где ты. Услышишь ли ты меня. Знаешь ли, как люблю. Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю: тебе, тебе… Ты всегда со мной, и я — дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать,— я плачу, я плачу, я плачу.
Это я — Надя. Где ты?
Прощай. Надя».