Лютик, Марина. Две женщины-самоубийцы в короткой и хрупкой жизни неуравновешенного поэта — не много ли? Нет, для нашего многострадального отечества, что бы ни делалось, все как раз. Владислав Ходасевич, говоря о том, что в русской литературе трудно найти счастливых, вспоминал: «Только из числа моих знакомых, из тех, кого знал я лично, чьи руки жал,— одиннадцать человек кончили самоубийством».
Странные, словно из нереальности, судьбы, тесно переплетенные,— Лютик и Осип, Осип и Надежда, Осип и Марина, Марина и Сергей Эфрон, за которого она, дождавшись его восемнадцатилетия, вышла замуж. Мысль о самоубийстве преследовала их всех и каждого. Близкий друг Мандельштама знаменитый актер Яхонтов в припадке страха, что его идут арестовывать, выбросился из окна.
В невыносимые минуты Надежда неоднократно предлагала Осипу покончить с собой — вместе, в один миг. «Откуда ты знаешь, что будет потом…— отвечал он.— Жизнь — это дар, от которого никто не смеет отказываться». Последний, неопровержимый довод: «Почему ты вбила себе в голову, что должна быть счастливой?» После Лубянской тюрьмы он тяжело заболел психически, начались слуховые галлюцинации, он жил в ожидании конечной, неизбежной расправы, стихотворную светлую мысль «не разнять меня с жизнью» вытеснила другая, болезненная, чугунная — «надо смерть предупредить, уснуть». Во время первого ареста, в тюрьме, поэт перерезал себе вену лезвием «Жилетт», которое сумел пронести в подошве. В Чердыни он, уже полубезумный, выбросился под утро из окна чердынской больницы. «Подоконник был высокий.<…>Мы нашли О. М.[2]на куче земли, распаханной под клумбу. Он лежал, сжавшись в комочек. Его с руганью потащили наверх».
Потом, в Воронеже, выздоровев, он отвечал жене:
— Погоди… Еще не сейчас… Посмотрим…
Муж Цветаевой Сергей Эфрон — те же точно признаки болезни. 7 ноября 1939 года после допросов и пыток он попадает в психиатрическое отделение Бутырской больницы «по поводу острого реактивного галлюциноза и попытки на самоубийство. В настоящее время обнаруживает: слуховые галлюцинации, ему кажется, что в коридоре говорят о нем, что его должны взять, что его жена умерла, что он слышал название стихотворения, известное только ему и его жене, и т. д. Тревожен, мысли о самоубийстве, подавлен, ощущает чувство невероятного страха и ожидания чего-то ужасного <…>». (Из справки начальника санчасти Бутырской тюрьмы военврача I ранга Ларина.)
Недавно прочел статью моей современницы Лидии Стародубцевой, архитектора,— «Земля без места». «Мы живем,— пишет она.— Живем и проживаем. А недавно ко мне зашел сосед и спросил: «А почему, собственно, не все заканчивают свою жизнь самоубийством? Это было бы так естественно».
Неужели мы снова, спустя более полувека, возвращаемся на круги своя?
…Самоубийство — это не просто отказ от данной Богом земной жизни, но по существу — отвержение Креста и Воскресения Христова. Все самоубийцы лишаются отпевания и христианского погребения. Но эти двое мужчин были бы прощены Богом: состояние безумия — не в счет.
А все-таки что преподнес Сергей Эфрон Марине в день знакомства — угадал ли милый ее сердцу сердолик или это был обыкновенный булыжник? Она-то убеждена, что «сбылось», ибо Сергей Эфрон чуть ли не в первый день вручил ей сердоликовую бусину. Но ведь любовь слепа, теперь мы знаем Эфрона, его путь от Белой гвардии до НКВД.
Сергей Эфрон был довольно близок с Мандельштамом, хотя по характеру был более схож с Гумилевым. Когда Эфрон ушел в Белую гвардию, он был искренен. Когда, после разгрома, разуверился в белом движении — тоже был искренен. В Париже организовал движение соотечественников за Советы без большевиков. «За Советы…»— на этом, а также на желании вернуться в Россию он был пойман нами и, поскольку всегда бился только на передовой, оказался в НКВД, к тому времени еще не столь кровавом, тем более при взгляде из Парижа.
Он оказался в капкане, понял, что возвращаться на Родину нельзя, но вернулся, потому что в Советской России оказалась заложницей Аля, дочь.
От тюрьмы, пыток, лагеря он Алю не уберег. Сам же, после психбольницы, снова оказался в руках палачей.
Его убили сослуживцы. 6 июля 1941 года Военная Коллегия Верховного Суда СССР приговорила Сергея Эфрона, как и всех остальных, проходивших по делу обвиняемых,— к расстрелу.
Он пережил Марину на полтора месяца.
Пятеро остальных, проходившие с ним по делу, сознались, что были «французскими шпионами». Он, Сергей Эфрон,— единственный, кто не был сломлен.
Влюбленные — глупеют?..
— Макс! — ответила Марина Волошину.— Я от всего умнею! Даже от любви!
После войны родственникам выдадут справку о том, что Сергей Яковлевич Эфрон был осужден и, отбывая наказание, умер 1 октября 1944 года. На самом деле это было обыкновенное бандитское убийство от имени государства, так же как миллионы других подобных убийств, оно было замаскировано под «десять лет без права переписки» и оформлено смертью в войну.
Война на много лет вперед стала палочкой-выручалочкой не только для политиков и хозяйственников, но и для палачей. Правду о гибели Мандельштама тоже хотели скрыть, не столько от соотечественников, сколько от иностранцев. Не просто скрыть — гибель поэта пытались сделать средством пропаганды: мы хоть и изолировали, но сохранили, пришли фашисты и поэта-еврея уничтожили.
Из воспоминаний Надежды Мандельштам:
«Для статистики оказалось удобным, чтобы лагерные смерти слились с военными… Картина репрессий этим затушевывалась <…>. А кто пустил слух за границей о том, что Мандельштам находился в лагере в Воронежской области и был убит немцами? Ясное дело, что какой-нибудь прогрессивный писатель или дипломат, припертый к стенке иностранцами, которые, как выражается Сурков, лезут не в свое дело, свалил все на немцев, что было удобно и просто…»
Глава 3
Всякие опасности миновали поэта. Скрытые — под видом ослепительной красоты и явные — от властей. Его непрочная жизнь была в руках спившегося казака и знаменитого эсера Блюмкина, в руках белых и меньшевиков.
Сверяя судьбу поэта со звездами, хотелось бы вернуться в самое безопасное полушарие — в Старый Крым и подольше задержаться там, вдали от рокового дальневосточного неба.
Коктебель — вполне безмятежное местечко, такая же автономия в жестокую пору братоубийства, как Гуляй-Поле. Правда, Нестор Махно стоял над всеми, громя и белых, и красных, а Максимилиан Волошин — в стороне, любя и молясь за тех и других: «Как поэт я не имею права поднимать меч, раз мне дано Слово, и принимать участие в раздоре, раз мой долг — понимание». В 1919 году белые и красные, беря по очереди Одессу, в прокламациях к населению цитировали одни и те же строки волошинского стихотворения «Брестский мир».
К этому времени (1919—1920 годы) неуживчивость Мандельштама уже заметно проявлялась — нервный, обидчивый. Вспышки тревоги. Окружающих раздражают его неряшливость и бесцеремонность. Он никогда не пользуется пепельницей, стряхивает пепел себе за спину, через плечо. Забрасывает окурками диван, расплескивает, проливает в комнатах воду, роется на полках и раскидывает где попало редкие книги хозяина.
С добродушным и гостеприимным Максом они оказались прямо противоположны. Кажется, оба были непричастны к действительности. Но. Один — в костюме странника, другой — странник по душе. Один — казался, другой — был. И один о другом сказал, как есть:
— Ну, разумеется! Мандельштам нелеп, как настоящий поэт! Подлинный поэт непременно нелеп, не может не быть нелеп!
Один писал кованые строки, другой — певуче-зыбкие.
По-разному относились к чужим строкам начинающих поэтов. Мандельштам, выгнав молодого поэта, который пришел жаловаться, что его не печатают, кричал вслед, на лестнице: «А Андрея Шенье печатали? А Сафо печатали? А Иисуса Христа печатали?» Перестал писать стихи Николай Чуковский, которому Мандельштам сказал: «Каким гуттаперчевым голосом эти стихи ни читай, они все равно плохие». Отвадил от поэзии Вениамина Каверина: «От таких, как вы, надо защищать русскую поэзию». Прослушав Н. Бруни, вспылил: «Бывают стихи, которые воспринимаешь как личное оскорбление».
Волошину же нравилось выводить кого-то в литературный свет, устраивать публикации в журналах. Он в продолжение многих часов выслушивает трагедию в 5 актах молоденькой девицы, возится с безграмотным денщиком какого-то генерала, декламировавшим с эстрады: «Танцуй свою тангу».
Это было не отношение к поэзии, а отношение к людям. Макс никому ни в чем не отказывал. Балерину Тамару Шмелеву отправляет на лечение в Москву, хлопочет о пенсии старому политкаторжанину — шлиссельбуржцу Иосифу Зелинскому.
Стокилограммовый добродушный Макс, который очень редко сердился и которого трудно было поссорить с кем-то,— и худющий, с впалой грудью Осип, вспыхивавший и ссорившийся часто и неожиданно. Макс — всюду дома: в Москве — москвич, в Париже — парижанин. Осип — всюду проездом.
Здесь, в Крыму, был Мандельштаму зловещий знак из будущего.
На Коктебель откуда-то свалился казацкий есаул, он беспробудно пил, а потом, спохватившись, осведомился: «Есть ли в деревне жиды?» Крестьяне очень предупредительно ответили: как же, двое, у моря живут — братья Мандельштамы. Он явился — пьяный, в страшной кавказской папахе. Перепуганный Осип сбегал за Волошиным. В разговоре простодушно предложил казаку… Макса: «Знаете что? Арестуйте лучше его, чем меня».
Так вспоминает Волошин. И хотя воспоминания писаны после крутого и шумного разрыва между поэтами, видимо, так и было, могло быть. Есаул согласился: если завтра Мандельштам не явится в Феодосию к десяти утра, Волошин будет арестован.
Утром Мандельштам уехал и пропал на долгие часы.
Он угодил к полковнику Белой армии Цыгальскому, который, как оказалось, сам писал стихи, готовил к изданию книгу. Но не это главное. Главное, он был из тех умных, интеллигентных людей, который понимал, что к истинной поэзии его приближают не собственные строки, а чужие. Он великолепно знал стихи Осипа Мандельштама, был его неистовым поклонником.