Они сидели друг против друга, поэт читал стихи, и это были одни из самых блаженнейших часов в его жизни. Мандельштам редко встречал таких благодарных слушателей, как этот полковник.
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
«Господи!»— сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица.
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.
Грустный полковник сидел, обхватив голову руками, а может быть, и не обхватив, просто сидел, отрешившись от всего на свете.
И, если подлинно поется
И полной грудью, наконец,
Все исчезает — остается
Пространство, звезды и певец!
Несостоявшийся арестант вернулся в Коктебель в полном забвении чувств, в полузабытьи. Он всегда считал, что «поэзия есть сознание своей правоты», и теперь еще раз утвердился в этом.
Вот что писал потом Мандельштам о полковнике в своей упоительной прозе — в «Шуме времени»:
«Полковник Цыгальский нянчил сестру, слабоумную и плачущую, и больного орла, жалкого, слепого, с перебитыми лапами,— орла добровольческой армии. В одном углу его жилища как бы незримо копошился под шипенье примуса эмблематический орел, в другом, кутаясь в шинель или в пуховый платок, жалась сестра, похожая на сумасшедшую гадалку. Запасные лаковые сапоги просились не в Москву, молодцами-скороходами, а скорее на базар. Цыгальский создан был, чтобы кого-нибудь нянчить и особенно беречь чей-нибудь сон. И он, и сестра похожи были на слепых, но в зрачках полковника, светившихся агатовой чернотой и женской добротой, застоялась темная решимость поводыря, а у сестры только коровий испуг. Сестру он кормил виноградом и рисом, иногда приносил из юнкерской академии какие-то скромные пайковые кулечки. <…>
Трудно себе представить, зачем нужны такие люди в какой бы то ни было армии. Такой человек, кажется, способен в решительную минуту обнять полководца и сказать ему: «Голубчик, бросьте, пойдемте лучше ко мне — поговорим!»
Однажды, стесняясь своего голоса, примуса, сестры, непроданных лаковых сапог и дурного табака, он прочел стихи. Там было неловкое выражение. <…> «Чьи это стихи?»— «Мои».
Тогда он открыл мне сомнамбулический ландшафт, в котором он жил. Самое главное в этом ландшафте был провал, образовавшийся на месте России. Черное море надвинулось до самой Невы; густые, как деготь, волны его лизали плиты Исаакия, с траурной пеной разбивались о ступени сената».
И море, и траурная пена легко узнаваемы в прозе.
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
Какое это наслаждение — проза Мандельштама, забытая, до сих пор неуслышанная. Я завидую тем, кто еще не знаком с ней. Вот вам заметки «Музыка в Павловске», первые строки: «Я помню хорошо глухие годы России — девяностые годы, их медленное оползание, их болезненное спокойствие, их глубокий провинциализм — тихую заводь: последнее убежище умирающего века».
Это — Поэт.
И вот, он же — смертный человек.
Волошину, 7.VIII. 1920 года: «Милостивый государь! Я с удовольствием убедился в том, что вы под толстым слоем духовного жира, простодушно принимаемого многими за утонченную эстетическую культуру,— скрываете непроходимый кретинизм и хамство коктебельского болгарина. Из всего вашего гнусного маниакального бреда верно только то, что благодаря мне вы лишились Данта: я имел несчастье потерять три года назад одну вашу книгу. Но еще большее несчастье вообще быть с вами знакомым».
Подобные строки непростительны ни правому, ни виноватому.
Итальянский подлинный «Данте» с параллельным переводом на французский, который взял у Волошина и затерял бродячий, рассеянный Мандельштам, послужил лишь началом ссоры. Макс обнаружил еще и пропажу дарственного «Камня» Мандельштама. Осип был тут ни при чем, но Волошин написал записку начальнику Феодосийского порта с просьбой не выпускать поэта, пока он не вернет «похищенной» книги.
Мандельштам между тем собрался уезжать и по дороге в порт был арестован врангелевской контрразведкой: подозрительным показался гордый вид нищего. Тут же нашлась какая-то женщина, которая заявила, что арестованный пытал ее в Одессе. Мандельштам был в полной панике. Едва перешагнув порог тюрьмы, спросил у офицера: «А что, у вас невинных иногда отпускают?» Он стучал в дверь камеры и требовал: «Вы должны меня выпустить — я не создан для тюрьмы».
Белые решили, что арестант симулирует сумасшествие.
В Коктебеле началась паника. В ту пору Осип был влюблен в Майю Кудашеву, Майя — в Эренбурга. Писатель Эмилий Миндлин собрал их на совет — кому идти на поклон к Волошину. Отправилась Майя — отказ. Миндлин — отказ. Вынужден был отправиться Эренбург, бывший с Максом в размолвке. Наконец Волошин написал начальнику врангелевской контрразведки письмо:
«М[илостивый] г[осударь]! До слуха моего дошло, что на днях арестован подведомственными Вам чинами — поэт Иос[иф] Мандельштам. Т. к. Вы, по должности, Вами занимаемой, не обязаны знать русской поэзии и вовсе не слыхали имени поэта Мандельштама <…> то считаю своим долгом предупредить Вас, что он занимает [в] русской поэзии очень крупное и славное место. <…> Если <…> что-нибудь с ним случится, за его судьбу будете ответственны Вы перед русской читающей публикой. <…> Мне говорили, что Мандельштам обвиняется в службе у большевиков. В этом отношении я могу Вас успокоить вполне: Мандельштам ни к какой службе вообще не способен, а также [и к] политическим убеждениям: этим он никогда в жизни не страдал».
Письмо в Феодосию повезли Майя Кудашева и Викентий Вересаев. Начальник контрразведки, получив визитку «княгиня Кудашева», принял Майю любезно, однако тон письма его неприятно удивил:
— А кто же такое Волошин? Почему же он мне так пишет?
— Поэт…— ответила Майя.— Он со всеми так разговаривает…
Мандельштам был снова отпущен и еще более утвердился в мысли, что «поэзия — это власть».
Семь дней морем. Батуми. Здесь он снова был арестован — меньшевиками. И снова отпущен.
Когда меньшевиков сменили большевики и белые уступили красным, жизнь стремительно, непоправимо понеслась под откос. Но и потом, до конца жизни, он не отказался от мысли, что «поэзия — это власть»:
— <…> Поэзию уважают только у нас — за нее убивают. Ведь больше нигде за поэзию не убивают.
Майя Кудашева, влюбившаяся в Эренбурга (по всем законам романа и топилась, и травилась), вполне удачно выйдет потом замуж за Ромена Роллана. В трагические дни Мандельштам вспомнит о них всех. Он будет в Воронежской ссылке, когда в СССР приедет погостить Ромен Роллан. «Майя бегает по Москве. Наверное ей рассказали про меня. Что ему стоит поговорить обо мне со Сталиным, чтобы он меня отпустил…»
В лагере перед смертью просил биолога Меркулова:
— Вы человек сильный. Вы выживете. Разыщите Илюшу Эренбурга! <…> У него золотое сердце.
Подлинный поэт непременно нелеп…
Сам Волошин поэт также подлинный, но без нелепостей в том смысле, что экстравагантность наряда и поступков была всегда рассчитанной. Он утверждал, что верит в хиромантию, предсказывал судьбу по линиям рук, лечил друзей заговорами, производя впечатление и мудреца, и шарлатана.
Истинно же блаженный, божий человек Осип Мандельштам поставил безошибочный диагноз всему обществу, внешне еще очень бодрому, набиравшему силы, но уже тяжело зараженному. В личном одиночестве он разглядел будущее одиночество державы.
Себя губя, себе противореча,
Как моль летит на огонек полночный,
Мне хочется уйти из нашей речи
За все, чем я обязан ей бессрочно.
И — через две строки:
Поучимся ж серьезности и чести
На Западе, у чуждого семейства.
Это он, поэт, с опасностью для себя внушал нам еще в августе 1932 года. А мы только теперь, шесть десятилетий спустя, поняли, что жили все это время без соседей, как будущие, в скором времени, владельцы всего земного шара, жили под псевдонимом, маскируясь под СССР, и только теперь, в лихорадке, ищем подлинное имя.
Строки ясновидящего. Дата еще более ранняя — июнь 1931-го. Ничего не случилось с поэтом в этих краях, но ведь написал же:
На высоком перевале
В мусульманской стороне
Мы со смертью пировали —
Было страшно, как во сне.
……………………………………
Я очнулся: стой, приятель!
Я припомнил, черт возьми!
Это чумный председатель
Заблудился с лошадьми.
……………………………………
Так в Нагорном Карабахе,
В хищном городе Шуше,
Я изведал эти страхи,
Соприродные душе.
Сорок тысяч мертвых окон
Там глядят со всех сторон,
И труда бездушный кокон
На горах похоронен.
И бесстыдно розовеют
Обнаженные дома,
А над ними неба мреет
Темно-синяя чума.
Ясновидец будущего страны, народов, отдельного человека. Шел декабрь 1917-го, лишь месяц минул после революции, всего-то, когда он написал строки, обращенные к Ахматовой.
Когда-нибудь в столице шалой,
На скифском празднике, на берегу Невы,
Под звуки омерзительного бала
Сорвут платок с прекрасной головы…
Указал и место действия. Все тут — и Ленинград, и Жданов, и все мы вместе. Почти все. Когда в большом, зловеще-подавленном зале, набитом новой, советской породой интеллигенции, партийный чиновник казнил Анну Андреевну, лишь две руки поднялись «против».
Совсем не политик и не социолог, поэт «считал пульс толпы», и в этом одна из разгадок его предсказаний, предвестий, пред…— не знаю, чего еще.