А, вот, нашел. У Александра Гладкова как раз об этом, именно о Мандельштаме: «<…> Предощущение и рождает стихи, забегающие вперед случившегося. Поэт живет вслед за своими стихами — его настоящая жизнь в них и через них. <…> У Лермонтова есть выражение «пророческая тоска», то есть тоска предвидения, предчувствия, предощущения, обгоняющих реальную жизнь поэта, как свет обгоняет время <…>. «Поэт — тот фольклорный дурень, который пляшет на похоронах и плачет на свадьбе» (из записи в сухумском дневнике Мандельштама)».
Трижды выкарабкавшийся из беды, вырвавшийся с юга, Осип Мандельштам неприятно напомнил о себе спасителю. К Волошину обратился с письмом зубной врач Н. Н. Берман: «Не сочтите за труд сообщить мне, если Вам известен адрес г[осподи]на Мандельштама, кот[орый] это лето жил у вас на даче. <…> Допустимо ли, чтобы интеллигентный человек, не будучи знакомым с врачом <…> заставляет его на себя работать и затратить золото и другой матерьял, а по окончании работы просто заявить: «Простите, доктор, я сейчас денег не имею, но 1 июля я пришлю», но вот уже прошло 1,5 месяца, за это время он был здесь несколько раз и забыл о своем долге…»
Золотой зуб Мандельштама стал всеобщей достопримечательностью. В писательских кругах пошла гулять эпиграмма со строкой:
Ужас друзей — Златозуб.
Поэт был слаб здоровьем и к сорока годам сильно изменился. «Он был дурно одет — в одежду с чужого плеча — и потерял почти все зубы»,— вспоминает Николай Чуковский.
Мандельштам вставил новые зубы — на золотых штифтах, но и они, в большинстве, скоро выпали, а штифты остались и покривились.
— У него во рту — индустриальный пейзаж.
Зачем затеял я этот разговор, нелюбопытный даже дантистам?
Зачем? Затем…
В 1932 году скончался Максимилиан Александрович Кириенко-Волошин — в полдень, в своей постели. «<…> В полдень: в свой час,— писала Цветаева.— <…> В свой час суток и природы. <…> 11 августа (<…> по-старому конец июля),— явно полдень года, самое сердце лета. <…> Самый магический, мифический и мистический час суток <…> как полночь».
Перед смертью была маленькая отрада. Николай Чуковский привез из Москвы известие о том, что стихи Макса пойдут скоро в «Новом мире». Лицо его порозовело, нечленораздельными звуками он снова и снова просил повторить новость.
— Скажи, Лида, на какую букву легче дышать?— спросил он ночью дежурившую Лидию Аренс и через полчаса сам ответил: — На «и».
Может быть, он передышал весь алфавит, а может быть, выбрал гласную, после которой можно подводить итог.
Гроб был широкий, почти квадратный. Тучный Волошин лежал с лицом спокойным и добрым. Гроб поставили на телегу, и народ — поселковый, из домов отдыха — двинулся к самой высокой вершине. Исходивший пешком все побережье, Волошин сам облюбовал это место. Лошадь тянула сколько могла, а последние двести метров покойного несли на руках.
Вид отсюда и правда редкостный: пустынный амфитеатр гор и море. Мили, версты. Одно неудобство — на жесткой, соленой земле, под испепеляющим солнцем — ни деревца вокруг, ни куста, ни цветка. Полынные холмы.
Минуло несколько лет, и случилось чудо. В какой-то магический, мифический, мистический час — в полдень, в полночь?— пролетающая мимо птица обронила зерно. А может быть, его занесло сюда ветром. Загадка природы — оно выжило, проросло. Рядом с могилой, со стороны моря, выросла большая, дикая красавица маслина. Когда приближается полдень и солнце становится невыносимым, маслина накрывает могилу плотной тенью.
Это дерево, единственное на побережье, вознаградило Макса за многое, в том числе, может быть, и за Мандельштама, который пережил своего спасителя на шесть мучительных лет.
…На самой дальней пересылке, на Второй речке, под Владивостоком, двое уголовников потащат, поволокут Осипа Эмильевича к бараку. Это будет последнее преследование поэта. Мародеры разомкнут ему рот, возьмут в руки клещи. И он не почувствует ни унижения, ни стыда, ни боли, как всякий мертвец.
И живая ласточка упала
На горячие снега…
Это случится на исходе 1938 года. Тоже — в полдень.
Глава 4
Современники, оставшиеся в России, кто постарше — Блок или Гумилев, кто помоложе — Есенин или Маяковский, ушли из жизни раньше, один лишь Блок, больной и брошенный Советами, дотянул до сорокалетнего рубежа. Рядом с ними Осип Мандельштам — горький долгожитель.
Покинувшая Россию Одоевцева пережила поэта вдвое.
В 1920 году Мандельштам легко мог уйти с белыми из Крыма. Новицкий, начальник Феодосийского порта, прекрасно знал поэта, помог бы и полковник Цыгальский. Но об этом даже не возникло мысли. В том же году Юргис Балтрушайтис уговаривал Мандельштама принять литовское подданство. В дальнейшем, когда российская интеллигенция хлынула за рубеж, Мандельштам не раз обсуждал тему эмиграции с Бенедиктом Лившицем, своим шафером на свадьбе. Как вспоминает Екатерина Лившиц: «<…> Мужья обсуждали и осуждали этот отъезд. <…> Они не могли, не хотели отрываться от родины».
Уезжать? Ему? Куда? Нет такого места на земле, где была бы ему отрада. В беззаботное время, в беззаботном Латинском квартале Парижа, семнадцатилетний поэт писал: «Живу я здесь одиноко…»
Вырос не там — вот беда. Расти не под серпом и молотом, а под государственной короной в любой части света, на любом клочке земли, стали бы ему родными другие облака, волны и листья, другие восходы и закаты — был бы свободен, обеспечен и, может быть, счастлив.
И все же жаль, что не уехал, пусть против воли. Покоя бы не обрел, но жизнь бы сохранил.
* * *
Писатели, поэты имели в ту пору своих покровителей. Это было едва ли не единственной возможностью выжить, уцелеть.
Мандельштам пытался заслониться, но специально искать высоких заступников не умел и не мог, ибо угождать опекуну (а без этого как?) он бы никогда не смог, наоборот, общеизвестны его способности ссориться с кем бы то ни было. В 1928 году Горький, в ту пору всесильный, приехал в СССР, ленинградские писатели решили в честь его разыграть пьесу «На дне». Инициатором был Федин, он предложил Осипу, жившему тогда в Ленинграде, принять участие в почетной затее. Мандельштам спросил:
— А разве там есть роль сорокалетнего еврея?
Да, Бухарин опекал Мандельштама, но их отношения были равноправными.
У Мандельштама был Николай Иванович, у Бабеля и Пильняка — другой Николай Иванович, глава НКВД Ежов. У Есенина — Троцкий. Покровительствовал Каменев — заместитель председателя Совнаркома, он устраивал у себя дома, на кремлевской квартире, вечера творческой интеллигенции — приглашал поэтов, художников, композиторов.
В этих встречах был элемент заигрывания с интеллигенцией, хитрости и примитивного лицемерия. Выслушав волошинские «контрреволюционные» стихи, Каменев, большой любитель поэзии и знаток литературы, высоко оценив их как истинный критик, тут же, при авторе, пишет записку в Госиздат о всецелой поддержке просьбы автора издать стихи «на правах рукописи». Счастливый Макс уходит, а Лев Борисович звонит в Госиздат и, не стесняясь присутствующих, объявляет:
— Не придавайте моей записке никакого значения.
Подобные обманы — не самый большой грех.
Рождалось, таилось и росло неминуемое трагическое противоречие, ширилась пропасть. Троцкий был совершенно искренен, когда в трудное для Есенина время печатал его стихи в правительственной типографии в вагоне поезда, принадлежавшего Льву Давидовичу как председателю Реввоенсовета. Но он был так же искренен, создавая ту систему, при которой и Есенин, и тысячи других поэтов и писателей были лишены права издаваться. Он, Троцкий, написал прекрасный некролог на смерть подопечного поэта — «Сорвалось в обрыв незащищенное дитя человеческое…»— и в то же время явился одним из главных строителей всеобщего ГУЛАГа, в котором погибали миллионы без отпеваний и некрологов.
Бухарин — честный покровитель, устраивал поэту через Молотова путешествие в Армению, хлопотал вместе с Кировым об издании книги «Стихотворения». Вместе с тем объективно создал все возможное, чтобы Мандельштам не был понят ни современниками, ни ближайшими потомками. «Он был лишен величайшего счастья — …быть народным <…>. Мандельштам был великий русский поэт для узенького интеллигентского круга»— на этих словах я оборвал прежде воспоминания Николая Чуковского. Теперь продолжу: «Он станет народным только в тот неизбежный час, когда весь народ станет интеллигенцией».
Где этот «весь народ» — интеллигенция, где этот «неизбежный час», когда придет? После нас, через несколько поколений. Может быть, лет через сто. Какой там «весь народ»… остатки старой русской интеллигенции развеяли, отштамповав новую — советскую, именно об этом мечтал Бухарин: «Да, мы будем штамповать интеллигентов, будем вырабатывать их, как на фабрике».
Сбылось. Если раньше русская интеллигенция была проповедником истины, то советская — проповедником идеологии; если раньше Христом русской интеллигенции был народ, то Христом интеллигенции советской — тот, кто первым поднимался на трибуну Мавзолея.
Убив интеллигенцию, мы оборвали породу. Интеллигенцию городскую, сельскую — всю. Все было вырублено под корень, в том числе и, как было принято считать,— самое интеллигентное в мире первое правительство новой России.
Бухарин копал яму и для себя с той же последовательностью. Опекуны уходили в тень, разделяя участь подопечных.
Случалось, что подопечные служили как бы оселком, на них испытывали прочность опекунов; спотыкающийся, тающий поэт показывал, что опекун обречен.
Если до 1928 года Бухарин восклицал: «Идиоты!»— и хватал телефонную трубку, то после тридцатого хмурился: «Надо думать, к кому обратиться». Уже и к Горькому, «Максимычу», с которым прежде было немало застолий, Бухарин не знал, как подступиться с просьбой помочь опальному поэту.