Гибель Осипа Мандельштама — страница 6 из 20

А, вот, нашел. У Александра Гладкова как раз об этом, именно о Мандельштаме: «<…> Предощущение и рождает стихи, забегающие вперед случившегося. Поэт живет вслед за сво­ими стихами — его настоящая жизнь в них и через них. <…> У Лермонтова есть выражение «пророческая тоска», то есть тоска предвидения, предчувствия, предощущения, обгоняющих ре­альную жизнь поэта, как свет обгоняет время <…>. «Поэт — тот фольклорный дурень, кото­рый пляшет на похоронах и плачет на свадь­бе» (из записи в сухумском дневнике Мандель­штама)».

* * *

Трижды выкарабкавшийся из беды, вырвав­шийся с юга, Осип Мандельштам неприятно напомнил о себе спасителю. К Волошину обра­тился с письмом зубной врач Н. Н. Берман: «Не сочтите за труд сообщить мне, если Вам известен адрес г[осподи]на Мандельштама, кот[орый] это лето жил у вас на даче. <…> До­пустимо ли, чтобы интеллигентный человек, не будучи знакомым с врачом <…> заставляет его на себя работать и затратить золото и другой матерьял, а по окончании работы просто заявить: «Простите, доктор, я сейчас денег не имею, но 1 июля я пришлю», но вот уже прошло 1,5 ме­сяца, за это время он был здесь несколько раз и забыл о своем долге…»

Золотой зуб Мандельштама стал всеобщей достопримечательностью. В писательских кругах пошла гулять эпиграмма со строкой:

Ужас друзей — Златозуб.

Поэт был слаб здоровьем и к сорока го­дам сильно изменился. «Он был дурно одет — в одежду с чужого плеча — и потерял почти все зубы»,— вспоминает Николай Чуковский.

Мандельштам вставил новые зубы — на золо­тых штифтах, но и они, в большинстве, скоро выпали, а штифты остались и покривились.

— У него во рту — индустриальный пейзаж.

Зачем затеял я этот разговор, нелюбопыт­ный даже дантистам?

Зачем? Затем…

* * *

В 1932 году скончался Максимилиан Алек­сандрович Кириенко-Волошин — в полдень, в своей постели. «<…> В полдень: в свой час,— писала Цветаева.— <…> В свой час суток и природы. <…> 11 августа (<…> по-старому конец июля),— явно полдень года, самое сердце лета. <…> Самый магический, мифический и мис­тический час суток <…> как полночь».

Перед смертью была маленькая отрада. Нико­лай Чуковский привез из Москвы известие о том, что стихи Макса пойдут скоро в «Новом мире». Лицо его порозовело, нечленораздельными зву­ками он снова и снова просил повторить новость.

— Скажи, Лида, на какую букву легче ды­шать?— спросил он ночью дежурившую Ли­дию Аренс и через полчаса сам ответил: — На «и».

Может быть, он передышал весь алфавит, а может быть, выбрал гласную, после которой можно подводить итог.

Гроб был широкий, почти квадратный. Туч­ный Волошин лежал с лицом спокойным и доб­рым. Гроб поставили на телегу, и народ — по­селковый, из домов отдыха — двинулся к самой высокой вершине. Исходивший пешком все побе­режье, Волошин сам облюбовал это место. Ло­шадь тянула сколько могла, а последние двести метров покойного несли на руках.

Вид отсюда и правда редкостный: пустынный амфитеатр гор и море. Мили, версты. Одно не­удобство — на жесткой, соленой земле, под испе­пеляющим солнцем — ни деревца вокруг, ни кус­та, ни цветка. Полынные холмы.

Минуло несколько лет, и случилось чудо. В какой-то магический, мифический, мистичес­кий час — в полдень, в полночь?— пролетающая мимо птица обронила зерно. А может быть, его занесло сюда ветром. Загадка природы — оно выжило, проросло. Рядом с могилой, со стороны моря, выросла большая, дикая красавица мас­лина. Когда приближается полдень и солнце становится невыносимым, маслина накрывает мо­гилу плотной тенью.

Это дерево, единственное на побережье, воз­наградило Макса за многое, в том числе, может быть, и за Мандельштама, который пережил своего спасителя на шесть мучительных лет.

…На самой дальней пересылке, на Второй речке, под Владивостоком, двое уголовников по­тащат, поволокут Осипа Эмильевича к бараку. Это будет последнее преследование поэта. Маро­деры разомкнут ему рот, возьмут в руки клещи. И он не почувствует ни унижения, ни стыда, ни боли, как всякий мертвец.

И живая ласточка упала

На горячие снега…

Это случится на исходе 1938 года. Тоже — в полдень.

Глава 4

Современники, оставшиеся в России, кто по­старше — Блок или Гумилев, кто помоложе — Есенин или Маяковский, ушли из жизни раньше, один лишь Блок, больной и брошенный Советами, дотянул до сорокалетнего рубежа. Рядом с ними Осип Мандельштам — горький долгожитель.

Покинувшая Россию Одоевцева пережила поэта вдвое.

В 1920 году Мандельштам легко мог уйти с белыми из Крыма. Новицкий, начальник Фео­досийского порта, прекрасно знал поэта, помог бы и полковник Цыгальский. Но об этом даже не возникло мысли. В том же году Юргис Балт­рушайтис уговаривал Мандельштама принять ли­товское подданство. В дальнейшем, когда российская интеллигенция хлынула за рубеж, Мандель­штам не раз обсуждал тему эмиграции с Бене­диктом Лившицем, своим шафером на свадь­бе. Как вспоминает Екатерина Лившиц: «<…> Мужья обсуждали и осуждали этот отъезд. <…> Они не могли, не хотели отрываться от родины».

Уезжать? Ему? Куда? Нет такого места на земле, где была бы ему отрада. В беззаботное время, в беззаботном Латинском квартале Па­рижа, семнадцатилетний поэт писал: «Живу я здесь одиноко…»

Вырос не там — вот беда. Расти не под серпом и молотом, а под государственной короной в лю­бой части света, на любом клочке земли, стали бы ему родными другие облака, волны и листья, другие восходы и закаты — был бы свободен, обеспечен и, может быть, счастлив.

И все же жаль, что не уехал, пусть против воли. Покоя бы не обрел, но жизнь бы сохранил.

* * *

Писатели, поэты имели в ту пору своих покро­вителей. Это было едва ли не единственной возможностью выжить, уцелеть.

Мандельштам пытался заслониться, но спе­циально искать высоких заступников не умел и не мог, ибо угождать опекуну (а без этого как?) он бы никогда не смог, наоборот, общеиз­вестны его способности ссориться с кем бы то ни было. В 1928 году Горький, в ту пору всесиль­ный, приехал в СССР, ленинградские писатели решили в честь его разыграть пьесу «На дне». Инициатором был Федин, он предложил Осипу, жившему тогда в Ленинграде, принять участие в почетной затее. Мандельштам спросил:

— А разве там есть роль сорокалетнего ев­рея?

Да, Бухарин опекал Мандельштама, но их от­ношения были равноправными.

У Мандельштама был Николай Иванович, у Бабеля и Пильняка — другой Николай Ивано­вич, глава НКВД Ежов. У Есенина — Троцкий. Покровительствовал Каменев — заместитель председателя Совнаркома, он устраивал у себя дома, на кремлевской квартире, вечера творчес­кой интеллигенции — приглашал поэтов, худож­ников, композиторов.

В этих встречах был элемент заигрывания с интеллигенцией, хитрости и примитивного ли­цемерия. Выслушав волошинские «контрреволю­ционные» стихи, Каменев, большой любитель поэзии и знаток литературы, высоко оценив их как истинный критик, тут же, при авторе, пишет записку в Госиздат о всецелой поддержке прось­бы автора издать стихи «на правах рукописи». Счастливый Макс уходит, а Лев Борисович зво­нит в Госиздат и, не стесняясь присутствующих, объявляет:

— Не придавайте моей записке никакого зна­чения.

Подобные обманы — не самый большой грех.

Рождалось, таилось и росло неминуемое тра­гическое противоречие, ширилась пропасть. Троцкий был совершенно искренен, когда в труд­ное для Есенина время печатал его стихи в прави­тельственной типографии в вагоне поезда, при­надлежавшего Льву Давидовичу как председателю Реввоенсовета. Но он был так же искренен, создавая ту систему, при которой и Есенин, и тысячи других поэтов и писателей были ли­шены права издаваться. Он, Троцкий, написал прекрасный некролог на смерть подопечного по­эта — «Сорвалось в обрыв незащищенное дитя человеческое…»— и в то же время явился одним из главных строителей всеобщего ГУЛАГа, в ко­тором погибали миллионы без отпеваний и нек­рологов.

Бухарин — честный покровитель, устраивал поэту через Молотова путешествие в Армению, хлопотал вместе с Кировым об издании книги «Стихотворения». Вместе с тем объективно соз­дал все возможное, чтобы Мандельштам не был понят ни современниками, ни ближайшими по­томками. «Он был лишен величайшего счастья — …быть народным <…>. Мандельштам был вели­кий русский поэт для узенького интеллигентского круга»— на этих словах я оборвал прежде воспо­минания Николая Чуковского. Теперь продолжу: «Он станет народным только в тот неизбежный час, когда весь народ станет интеллигенцией».

Где этот «весь народ» — интеллигенция, где этот «неизбежный час», когда придет? После нас, через несколько поколений. Может быть, лет через сто. Какой там «весь народ»… остат­ки старой русской интеллигенции развеяли, от­штамповав новую — советскую, именно об этом мечтал Бухарин: «Да, мы будем штамповать ин­теллигентов, будем вырабатывать их, как на фаб­рике».

Сбылось. Если раньше русская интеллиген­ция была проповедником истины, то советская — проповедником идеологии; если раньше Христом русской интеллигенции был народ, то Христом интеллигенции советской — тот, кто первым под­нимался на трибуну Мавзолея.

Убив интеллигенцию, мы оборвали породу. Интеллигенцию городскую, сельскую — всю. Все было вырублено под корень, в том числе и, как было принято считать,— самое интеллигент­ное в мире первое правительство новой Рос­сии.

Бухарин копал яму и для себя с той же последовательностью. Опекуны уходили в тень, разделяя участь подопечных.

Случалось, что подопечные служили как бы оселком, на них испытывали прочность опекунов; спотыкающийся, тающий поэт показывал, что опекун обречен.

Если до 1928 года Бухарин восклицал: «Иди­оты!»— и хватал телефонную трубку, то после тридцатого хмурился: «Надо думать, к кому об­ратиться». Уже и к Горькому, «Максимычу», с которым прежде было немало застолий, Буха­рин не знал, как подступиться с просьбой помочь опальному поэту.