Гибель Петрограда — страница 2 из 50

Сердце мое, неужели ты не знало красных триумфов жизни? Ты не слышало никогда стука побеждающего меча?

Тебе неведома радость, с какой избранник топчет ногами уничтоженное препятствие? Тебе близка только печаль, зарождающаяся и угасающая, подобно сумеркам?.. Ты не умеешь мстить и ненавидеть, грустное сердце, полюбившее закатную пурпуровую тень?..

О, мое сердце, в загробной жизни тебя не полюбят Валькирии!

Я смотрю на тусклых павлинов, которых я нарисовал на желто-голубом фоне, и на бахрому их перьев, купающихся в крови.

«Если б я только был здоровым человеком, а не калекой! — доносится вдруг до меня голос моего старого друга, у которого были сломаны ноги и руки. — С каким экстазом, с каким молитвенным экстазом воспринимал бы я бушующую возле меня жизнь». И он с завистью смотрел, бедняга, на мое здоровое тело.

Ах, если бы у меня не было пройденного раньше крестного пути!.. Я теперь тоже калека. Я слишком много страдал, и душа моя теперь опустошенная, как земля после великого людского бунта. Я — растение, никогда не видевшее света и питавшееся только влагой гнилых болот. И, как сдавленное рыдание, меня душит темная жалость к самому себе. К самому себе и к другим.

По деревянной лестнице слышится топот ног, обутых в грубые башмаки. Я хорошо знаю, кто ко мне идет. Это служанка, которая приходит по утрам убирать мою мастерскую. Она стучит пальцами в дверь и, вероятно, думает, что мне приятно ее видеть. Ну, а мне все равно. Я только не люблю беспорядка.

— Входите же, — говорю я раздраженно и застегиваю ворот своей синей блузы.

Она входит в ярком платье, с ситцевыми бантиками, с завитыми волосами и со стеклянными серьгами. Впрочем, она хорошенькая.

Я часто спрашиваю себя, любит ли она меня, или нет. Ведь она работает у меня уже год. Я думаю, что да. И мне хочется думать, что да.

Она начинает мести и немилосердно стучит щеткой и башмаками. Иногда она поворачивает ко мне розовое лицо с ямками на щеках и задаст мне разные вопросы: «Слышал ли я музыку на улице? Играла полковая музыка и, притом, очень хорошо». Она воодушевляется: «Особенно старались трубачи. Она раньше никогда не слышала таких прекрасных трубачей». Да, отвечаю я. И думаю, что она нарочно надевает лиф с таким низким вырезом. Грудь у нее, как у молодой русалки, бледная, небольшая и нежная, истомленная ласками лунного блеска и поцелуями серебряной воды… Девушка наклоняется и поднимает упавшую кисть. Я вижу розовый кружок на ее левой груди. «Целовал его кто-нибудь?» — спрашиваю я себя и мне становится почему-то холодно.

Девушка, ничего не замечая, рассказывает о прогулке, которую она на днях совершила вместе со своими подругами. «Наломали березок… Нарвали цветов… Лиза поссорилась с приказчиком».

Она подходит ко мне ближе, от нее сильно пахнет дешевыми, наивными духами.

Бедняжка! ведь она тоже хочет нравиться!

— А не видали ли вы там, в роще, зарю? — спрашиваю я. — Это такое растение, с желтыми цветками кучкой, от нее болит голова.

— Нет, — говорит она.

Губы наши так близки, близки… Но ей понадобился коврик, она его хочет выколотить на лестнице. Хорошо! Хорошо!

Она стучит палкой по коврику, и я представляю себе пыльную лестницу, дрожащую в золотых искрах.

Ах, если бы я был деревенским парнем и мы жили бы в деревне… Мне кажется в настоящую минуту, что нет большего счастья, как обнять ее и повалиться вместе с ней на теплую землю, под стог душистого сена, где в сонном вечернем воздухе слабо и кротко дышат умирающие васильки… Вдали красные отблески догоревшего солнечного пожара. И росистая трава… Чьи-то бледные руки вышивают жемчугом по зеленому бархату трав и по желтому сукну сжатого поля.

— Пыльный ваш ковер, — говорит девушка и кладет его у постели.

«Когда нет солнца и когда ночь, — думаю я, — можно зажечь красный костер… И почему это не хорош костер, сложенный из щепок и сухих веток? Ведь он тоже разгорается праздничным пламенем и поднимается к звездам… Разве не так?»

Я встаю со стула и подхожу к девушке. Она совсем не сопротивляется и быстро отдается своим гибким и мягким телом… Глаза ее темнеют и становятся жестокими.

А я так нежен, как первый весенний цветочек, только что раскрывший свою чашечку… Любовь! Любовь! Как бы ты ни зарождалась, ты всегда прекрасна, Любовь! О, будь ты благословенна!

— Ну, мне некогда, — вдруг грубо говорит девушка и тяжело дышит. Она вскакивает, выпрямляется, смотрит на часы, которые висят на стене, и что-то соображает.

— Некогда, — повторяет она.

Грудь ее как-то удовлетворенно поднимается и опускается.

Это ее башмаки застучали по лестнице?

Да, она ушла. Сказка оборвалась.

Сказка!

Я сажусь на постели и печально оглядываю свою убранную мастерскую. Теперь все в порядке.

Сказка!..

Внизу, в угловом чулане, живет гравер с закрученными черными усиками. Девушка побежала теперь к нему. Она тоже любит порядок.

Меня теперь не пугает солнечный свет. Мне все равно.

Я гляжу на усталых павлинов, купающих в бледной крови бахрому своих перьев… И мне кажется, что они оживают, эти павлины, они отделяются от полотна, размножаются с невероятной быстротой и наполняют всю мастерскую своими сломанными перьями, тусклой бахромой перьев, волочащейся в мутной крови… холодными, безжизненными призраками наполняют они воздух. Они стоят, как вечная стена, между мной и ликующей силой жизни.

И мне трудно дышать. Мне трудно двинуться с места. Я не могу громко крикнуть. Проклятые павлины!.. Я не могу управлять своей жизнью, как Гелиос быстрой своей колесницей!

Павлины… Павлины… Павлины…


МирэЛЕГЕНДА ЧЕРНЫХ СНОВ

Теперь ночь.

Только что пробили часы на старой колокольне.

Ночь…

Не знаю — сплю я или нет?

За моей дверью — ряд неосвещенных комнат… темных комнат. В занавешенные окна кто-то стучится… я это слышу, кто-то стучится в занавешенные окна иззябшими оледеневшими пальцами.

И я знаю: стучатся «они». Там, за окном — «они».

Это было лет тридцать тому назад. Вражеские полки вступили в наш округ. Все окрестные селения героически решились на отчаянную оборону. Руки, привыкшие к плугу, схватились за дубины и за дедовские старые мушкеты. На смерть! на смерть!.. Зажигали дома, убегали в леса, прятались там в засаде. И это делали те жалкие рабы, которых я с самого детства привык не считать за людей и видел их, всегда покрытых трудовым грязным потом… Казалось, воздух и земля кричат: на смерть! На смерть!..

И я смеялся, я смеялся: о чем же хлопочут рабы? Что они могут защитить? Свою землю? Но ведь она ничего не дает им, кроме кровавого пота.

Свою честь?.. Но разве у них есть честь?

Что же касается меня, то я хотел укрыться в одном из самых отдаленных подземелий замка, вместе с моими слугами.

И когда из-за леса донеслись звуки выстрелов, раскатистые звуки выстрелов, я подошел к дворецкому и велел ему созвать слуг.

— Господин, — ответил дворецкий, и я видел, как дрожала его нижняя челюсть; она дрожала с такой силой, что он стучал зубами, — все слуги убежали в лес с крестьянами.

— Бунтовщики! — крикнул я, стукнув кулаком о стол. — Без моего разрешения… В таком случае, нам придется спасаться вдвоем. И притом, немедля ни минуты. Ты слышишь… уже начали стрелять!

Я был жестоким человеком, и дворецкий меня боялся. Ноги его подкосились, но он сказал твердым голосом:

— Господин, тебе одному придется спасаться и я также ухожу в лес… Как я могу покинуть братьев?

— Ты негодяй! — закричал я изо всех сил и хотел его ударить. Он отодвинулся, моя рука повисла в воздухе, и в глазах его было столько печали, что я невольно опустил взор.

— И ты, господин, тоже — сын этой земли… Ее теперь оскорбляют. И наши кладбища тоже оскорбляют… Не отвечай мне ничего. И подойди к окну…

Я подошел к окну. Я как-то разом потерял свою самоуверенность и подошел к окну.

— Что там такое? — думал я, подходя к этому окну…

Над лесом загоралась бронзовая полоса пожара. И выстрелы трещали явственно. На дворе стояли крестьяне.

— Враг близок! — закричал мне один из них. — Чужестранцы оскорбляют нашу землю. Жители деревень ждут тебя в лесу. Веди нас не на жизнь — мы о ней и не думаем — а на смерть, потому что мы готовы умереть!

Лица у них были простые и грубые, глаза горели воодушевлением.

И я сказал им громко:

— Ступайте прочь!

Я разглядел, как они побледнели.

— Должно быть, мы ослышались… Жители деревень ждут тебя в лесу…

— Ступайте прочь! — повторил я отчетливо.

Выстрелы стали страшными. Затряслись стены замка. К лесу подкатили пушки.

— Ты преступней всякого убийцы на большой дороге, — сказал один из крестьян. И потом тот же голос прибавил:

— Изменник!

Они больше ничего не сказали. И я их больше никогда не встречал на земле, так как их всех — крестьян, их жен, детей и матерей, и слуг моего замка, и моего дворецкого — их всех перестреляли в ту же ночь.

Метко стреляли вражеские пули в ту проклятую ночь.

Я торопливо схватил фонарь. Медлить было нельзя.

Выстрелы все приближались, все учащались… Дрожащими руками открывал я одну за другою потаенные двери, с решимостью отчаянья сбегал по лесенкам, узким, как мышиные норы.

Когда за мной бесшумно захлопнулась последняя из всех дверей, — я вздохнул с облегчением.

«Сюда не придут, я спасен…» — думал я, с лихорадочною поспешностью устраивая себе постель из подгнившей соломы.

В подземелье было тихо, как в могиле.

Выстрелы сюда не доносились.

И я лежал на подгнившей соломе… сколько часов? сколько дней?

Потом в дверь застучали.

Я подумал, что это вражеские солдаты. Но ведь солдаты стали бы ломиться в дверь. И они скоро сорвали бы дверь с петель и показались бы на пороге моего погреба. В дверь никто не ломился, а стук все продолжался — явственный, болезненно-отчетливый и громкий, как стук испуганного сердца.