Гибель Помпеи (сборник) — страница 55 из 64

Part VI

Неуклюжие ритмы

Он вышел из телефонной будки.

Бульвар Вествуд был глух, как лес.

Красивый люд давно исчез.

Он пошел через улицу под желтой мигалкой.

Асфальт – как льдина, скользит сапог,

И ветер – в спину, и пьяный смог.

Он закачался – тревожная ситуация!

Но некто – ловок, как самурай —

Подставил локоть. О’кей? Олл райт!

Восстановив равновесие, он пересек улицу.

Воспоминания о прозе

Я был там «профессором», то есть лектором, то есть в каком-то смысле действительно профессором. Это был необычный опыт, необычная среда, и я увлекся этой средой, забыл даже о своей любимой тягомотине – о прозе, то есть почти перестал писать и встреч с американскими коллегами не искал.

В середине июня я отправился из Лос-Анджелеса читать лекции в Станфорд и далее в Беркли и Сан-Франциско и неожиданно для себя обнаружил, что еду по следам американской литературы.

Кручу баранку «тойоты» все по тому же Пасифик Коуст Хайвей, то есть по шоссе Тихоокеанского берега. Восточнее, в глубине Калифорнии, есть три прочерченных по линейке многорядных фривэя, по ним гораздо легче добраться до цели, но эта дорога живописнее, хотя и трудна, как все живописные дороги. Крутой уклон, крутой вираж, и сразу крутой подъем, и сразу крутой вираж, а за ним сразу крутой уклон и так далее. Очень похоже на дорогу от Новороссийска до Туапсе. Смешно получается, дорога-то красивая, но пейзажем не полюбуешься, если не хочешь сыграть с высоты в океан, и уж тем более не запишешь в актив впечатления, и впечатления получаются куцые: рифленая поверхность океана, склон с пластами базальта, далекие сосны на гребне, одна из них похожа на самолет… «ограничение скорости»… «сужение»… «обгон запрещен»…

Ужин в ресторане «Натэнэ». Это греческое слово означает что-то вроде «не грусти». До грусти ли, когда такой голод! Ресторан висит над обрывом к океану. Выясняется, что это не что иное, как бывший дом Орсона Уэллеса. Выясняется также, что красная крыша, видная в зарослях внизу, покрывает жилище Генри Миллера. Старый чудак, классик модерна, и сейчас там обитает. Вилка с куском стейка замедляет свой путь от тарелки ко рту, начинает слегка приплясывать.

Ночью делаю остановку в маленьком городке Монтерее, перед сном вспоминаю: чем знаменит Монтерей? Да, ежегодные фестивали джаза, да-да, а еще?.. Батюшки, да ведь это же город Стейнбека! Да ведь именно здесь он написал свой «Квартал Тортилья Флэт»!

Я встречался с Джоном Стейнбеком и его женой Элен в 1964 году в Москве. Мы все тогда – Казаков, Евтушенко, Вознесенский – ходили со Стейнбеком и драматургом Эдвардом Олби с приема на прием, такая довольно нелепая «светская» жизнь, но как же еще пообщаться писателям? Биг Джон шел по Москве в невероятно длинном и огромном твидовом пальто, казалось, там, в карманах, у него большие запасы всего самого необходимого: табак, виски, чернила, бумага, сюжеты, метафоры…

– Для чего человеку пуп? – громогласно спрашивал он и тут же отвечал: – Если вам ночью захочется поесть редиски, лучшей солонки не найти!

Иной раз мы останавливались на каком-нибудь ветреном углу под летящим снегом где-нибудь на площади Восстания полшестого.

– Вот мы, Джон, молодые писатели, а вы один из Большой Американской Пятерки, а мы все о мелочах говорим. Расскажите нам, Джон, о Хемингуэе. Вы с ним встречались?

– Трижды. Первый раз он заказывал, второй раз я, а в третий по очереди. Нам трудно было говорить, ведь меня интересуют рыбы размером не больше сковородки.

До сих пор отчетливо вижу большое лицо Стейнбека с морщинами и синими венозными паучками. Он абсолютно укладывался в образ кита американской литературы, смотрел на всех с доброй насмешкой и говорил только о пустяках:

– Когда загорелась старая ферма на опушке леса, искры и головешки с треском стали перелетать через узкий снежный рукав и поджигать деревья. Я заметил с дороги, как выскочила из села волчья семейка, восемь голов, матерые негодяи и несколько щенков. Они увидели скопление машин на дороге, слепящие фары, а сзади был загорающийся лес, и тогда они пошли по снежному рукаву между лесом и дорогой довольно гордо, знаешь ли, вполне независимо и даже с некоторым достоинством, хотя и с зажатыми между ног хвостами.

Позже пришло огорчение – странные вьетнамские приключения живого классика. Что это, Джон? Мы не совсем понимали…

Несколько лет назад он умер. Горькая невозможная новость – Джон Стейнбек не вязался с «миром иным».

Помню еще одну такую новость, летом 1961 года, когда умер Хемингуэй. Он умер в разгар нашей русской любви к нему.

Я тогда еще где-то записал, на каком-то клочке: как жаль, что это произошло в век радио. Не будь радио и телеграфа, новость тащилась бы к нам на парусниках и дилижансах не меньше трех месяцев, и мы бы лишних три месяца думали, что Хемингуэй жив, а это немало.

Утром в Монтерее я увидел, что горожане хранят память о Джоне и даже извлекают из нее некоторые материальные выгоды. Ныне Монтерей давно уже не рыбацкий городок, но довольно фешенебельный курорт. Тем не менее все причалы, склады и заводы по переработке сардин сохранены. Сохранены или восстановлены старые надписи. Все вместе это называется Steinbeck country[84] и служит туризму: на причалах ресторанчики, бары, в складах стилизованные мини-отели, магазины сувениров. Все это очень мило и трогательно, а извлечение выгод – дело тоже вполне нормальное и благородное, память от этого не ржавеет.

В конце своего пути я снова натолкнулся на след американской литературы. Это было в Беркли на все той же знаменитой Телеграф-стрит. С друзьями я попал как раз в тот самый зал, где весной 1956 года Аллен Гинзберг читал свою поэму «Вопль», объявившую миру существование литературы beat generation. Слушатели стояли плечом к плечу, а впереди всех, рассказывали друзья, размахивал руками, словно дирижер, Джек Керуак. Здесь были и другие друзья Аллена – Ферлингетти, Корсо, Питер Орловски, но Джек был самый неистовый. Сорвав с кого-то сомбреро, он стал собирать деньги на вино, и, когда шляпа заполнилась, вылетел, быть может, даже и над головами, и вернулся уже обвешанный оплетенными мексиканскими бутылками.

Бедный Керуак. Жалко Керуака. Никогда не забуду «Джаз разбитого поколения», тот дикий кадиллак, которым ребята обколотили все стены в Чикаго. Видимо, что-то гибельное есть в таких вот порывах, в таких вот пролетах над головами, в дикой спонтанной прозе, которую никак не остановить. Я знал и дома таких парней, как Керуак.

Нынешний патриарх битников Аллен Гинзберг лет десять назад приезжал в Москву. Он говорил о наркотиках, о заоблачных Гималаях, пел на урду, позванивал маленькими литаврами из штата Керала, которые постоянно носил с собой. Все-таки он производил вполне устойчивое впечатление литератора, профессионала шаманского нашего дела, и, несмотря на необходимые чудачества, в нем виден был вполне надежный и крупный современный поэт.

Странную близость чувствовали мы с американскими писателями нашего поколения. И судьба у нас была разная, и по-разному текла жизнь, но, встречаясь, мы как-то по-особенному заглядывали друг другу в глаза, как будто искали в них какое-то неведомое общее детство.

Мое первое знакомство с современной американской прозой состоялось странной ночью осени 1955 года в Ленинграде. Это была ночь настоящего наводнения, когда вода дошла сфинксам до подбородка. Стоявший тогда на Неве английский авианосец «Триумф» уже начал спускать шлюпки, дабы спасать «и страхом обуялый и дома тонущий народ», но страха не было и в помине, народ тонуть, кажется, не собирался, а наоборот, в эту странную ночь по всему Питеру расползлось какое-то чуть-чуть нервное, но бодрое веселье и всюду были танцы.

Я, бедный студент романтического направления, как раз шел на танцы, брел по колено в воде по Большому проспекту Петроградской стороны и на площади Льва Николаевича Толстого встретил очень мокрую девушку. Глазищи, помню, были огромные, просто замечательные.

– Я кошка под дождем, – сказала она.

– Похоже, – согласился я.

– Да нет, вы не понимаете, я хемингуэевская кошка под дождем.

В кармане у нее мок довоенный еще журнал с «Кошкой под дождем». Такие девушки тогда встречались на Петроградской стороне.

Через год или полтора появился двухтомник Хемингуэя, и началась его бешеная вторая русская слава. Портреты седобородого красавца в толстом свитере украсили интеллигентские жилища.

Молодая проза конца пятидесятых – начала шестидесятых основательно потаскалась по парижским хемингуэевским бульварам в свите поклонников леди Эшли. «Ты хорошо себя чувствуешь?» – «Да, хорошо». – «А я себя плохо чувствую». – «Да?» – «Да». До сих пор еще встречаю стареющих молодых людей, что лелеют в душе святыню юности, хэмовский айсберг, на четыре пятых сокрытый под водой.

Когда я первый раз весной 1963-го попал в Париж, он оказался для меня окрашенным, кроме всех своих собственных очарований, еще и хемингуэевским очарованием, быть может, самым сильным. Это был не только Париж десяти веков, но и Париж тех мимолетных, быстро пропавших молодых американцев. И почему они казались нам так близки?

Потом у нас появились Фолкнер и Фицджеральд, Бабель, Платонов, Булгаков и начался откат от Хемингуэя. По Москве бродило чье-то выражение, звучавшее примерно так: «Хвост мула у Фолкнера дороже всех взорванных мостов Хемингуэя». Я записал тогда где-то себе на клочке бумаги нечто в таком роде:

«Нам говорит скабрезный Демон Моды:

– Не смешите меня своим Хемингуэем, хоть он у вас и вышит сингапурским мулине по шведской парусине. Подумайте сами, сколько уж лет он у вас висит. Сегодня выносите всех своих Хемингуэев на свалку!

Пришла теперь пора прощаться…

Прощай, прощай, Хемингуэй! Я встретил тебя однажды в ночь наводнения, и ты мне рассказал нехитрую историю про кошку под дождем. Прощай, прощай, Хемингуэй, солдат свободы! Прощай, мы больше не встретимся в Памплоне и не будем дуть из меха вино. Прощай! Я прощаюсь с твоим лихим, солдатским, веселым, южным алкоголем. Увы, нам уже не въехать в «джипе» в покинутый немцами Париж, нам уже не опередить армию, и я забуду твою науку любви, ту лодку, которая уплывает, и науку стрельбы по буйволам, и науку моря, науку зноя и партизанского кастильского мороза.

Прощай, тебе отказано от дома, ты вышел из моды, гидальго XX века, первой половинки Ха-Ха, седобородый Чайльд, прощай!»

Попрощавшись тогда таким образом, я понял, что это новая встреча. Никому не навязываю своего вкуса и ослиных хвостов с мостами не сравниваю. Нельзя сравнивать великих писателей – кто лучше, кто хуже. Можно лишь говорить, кто ближе тебе, а кто дальше.

Фолкнера я боготворю и удивляюсь его чудесам, хотя мне немного тесно в его прозе. Хемингуэя просто люблю, всегда вспоминаю как будто своего старшего товарища, в мире его прозы есть простор для собственных движений.

В связи с американской литературой в моей жизни однажды произошел смешной курьез. Летом 1961 года появился мой роман «Звездный билет». Критика по адресу немудрящей этой книги шумела довольно долго, и спустя год после выхода «Билета» то тут, то там стали появляться хмурые замечания: Аксенов-де писал под влиянием Джерома Селинджера. Между тем «Над пропастью во ржи…» в исключительном переводе Р. Райт-Ковалевой хронологически появилась позже, на полгода позже «Билета», и я до этого даже не подозревал о существовании замечательного писателя, который «жил тогда в Ньюпорте и имел собаку».

Я сначала злился, а потом подумал, что, может быть, в критических упреках есть некоторый резон. Ведь написан-то «Cetcher in the Rye» был гораздо раньше своего русского издания и – кто знает? – может быть, литературные влияния словно пыльца распространяются по каким-то воздушным, не изученным еще путям.

Теперь я читаю по-английски и открыт для влияний и Бротигана, и Воннегута, и Олби, и я, признаюсь, испытываю их влияния почти так же сильно, как влияния сосен, моря, гор, бензина, скорости, городских кварталов. Хочется увидеть писателя, свободного от влияний. Какое, должно быть, счастливое круглое существо!

У нас, кстати сказать, в критике складываются забавные правила игры. Свободна от влияний и подражаний одна лишь бытописательская, вялая, вполглаза, из-под опущенного века манера письма, практически стоящая вне литературы. Все вырастающее на почве литературы так или иначе подвержено влияниям. Все, что помнит и любит прежнюю литературу, использует ее достижения для своих собственных, новых, то – подражание. «Под Толстого», «под Бунина»… любое малейшее смещение реального плана – «булгаковщина»… Один лишь графоман никому не подражает. Но, руку на колено, графоманище-дружище, и ты ведь подражаешь Кириллу и Мефодию, используя нашу азбуку!

Итак, я проехал по следам американской литературы, не встретив ни одного американского писателя. Встречал ли я героев?

Помню, десять лет назад в Риме мне все время казалось, что улицы заполнены знакомыми людьми. Мне хотелось здороваться, окликать, махать рукой, но в то же время я понимал, что люди эти знакомы мне лишь отчасти, не понимал лишь, от какой части – откуда? Только спустя некоторое время я догадался, что это типы итальянского кинематографа. Вот это «знак качества», подумал я тогда.

Типы прозы увидеть в чужой стране труднее, для этого надо прожить в ней, наверное, не меньше пяти лет, однако Холдена Колфилда я встречал, и не раз, и в кампусе, и в городе, и на дорогах, и юношу Холдена, и мужчину Колфилда, и старика мистера Холдена Колфилда.

Что такое американская проза для нас и входит ли она в русскую эстетическую традицию? Остается ли она – хотя бы частично – сама собой, теряя свои ти-эйч и инговые окончания, вылетая из своего каменистого русла, создающего быстрое течение, и втекая в просторные наши озера, берега которых поросли щавелем, щастьем, плющом?

Стиль американской прозы, ее пластика, ритм, пульсация для русского читателя в значительной степени оборачиваются качествами перевода, а языки наши исключительно непохожи друг на друга.

Однако и буйволы мистера Макомбера, и утки из Сентрал-парка, и хвост йокнапатофского мула, и тоненькая мексиканочка, встреченная на дороге, и раненый кентавр из Новой Англии – все это входит, вошло уже раз и навсегда в нашу культурную и эстетическую традицию.


Из Лос-Анджелеса через Мичиган и Индиану я перелетел в Нью-Йорк и решил провести там неделю перед возвращением на родину. Я все еще чувствовал себя чудаковатым калифорнийским профессором, но с каждым днем все меньше и меньше. С каждым днем все больше и больше я терял ощущение калифорнийского беспечного beach-bum’a[85] в сумасшедшем Нью-Йорке. Помогал мне в этом молодой поэт Джо Редфорд, бывший калифорниец, а ныне искатель литературного счастья в Гринвич-вилледже. Друзья из Эл-Эй дали мне его телефон.

– В Нью-Йорке надо обязательно иметь знакомых. Без знакомых в этом Вавилоне пропадешь. Это страшный, страшный, совершенно дурацкий город, населенный психами.

Так говорил мне наш easy-going, «покладистый» калифорнийский пипл, но это, конечно, было сильным преувеличением. Западный и восточный берега США живут в постоянном соперничестве. Западники считают восточников «э литл крэйзи», то есть «чокнутыми», и наоборот.

В Нью-Йорк-сити, конечно, много страшного, например гарлемские хулиганы или наркоманы из Бауэри, но много и прекрасного, волнующего, а из десяти миллионов по крайней мере девять совсем не «чокнутые».

Забавно, с Редфордом мы встретились почти как земляки. Он патронировал меня, как будто мы были два паренька-одноклассника из маленького калифорнийского города, но один, то есть именно он, Джо, раньше уехал в столицу, уже поднаторел здесь, стал уже тертым калачом и сейчас вот опекает зеленого кореша. Между тем он был моложе на восемнадцать лет и писал сонеты, обращенные к мраморным статуям. Кроме того, он играл на контрабасе в джазовом клубе «Halfnote»,[86] и, между прочим, с немалым мастерством, но без энтузиазма – копейки ради.

Однажды среди ночи телефонный звонок поднял меня в моем «Билтморе» на 42-й улице. Хриплый и картавый голос Редфорда читал обращение к шотландской королеве Марии Стюарт. Я не понимал и трети – витиеватые архаические обороты вперемежку с американской матерщиной.

– Не понимаю и половины, – сказал я.

– Не важно. Главное – я ее люблю! Это, надеюсь, ты понял. Встречаемся завтра в «Рэджи».

На следующий день я сидел в этом темном маленьком кафе возле Вашингтон-сквер в Гринич-вилледже. Три девушки хохотали в углу. Официант с равнодушно-презрительной миной разносил по столам кофе-капучино. Старенькая радиола крутила пластинку Боба Дилана. Передо мной в пепельнице дымила сигарета, которую надоело курить. Я чувствовал странную жажду.

По стеклу скатывались вниз дождевые потоки. Ветер, влетая в улицу, иногда швырял в стекло горсть крупных капель. Пузыри валандались в лужах. Я чувствовал жажду.

Два мокрых негра вошли в «Рэджи», съели не садясь по сандвичу, спросили, который час, и ушли. Стройная и гордая увядающая красавица прошла под деревьями сквера. Ей что-то крикнули из медленно катящего автомобиля. Зубы сверкнули в улыбке – струйка раскаленных электронов в серятине дня. Влажность 99,9 процента. Жажда.

Из-за угла на другой стороне вышел рыжий косматый верзила – Джо Редфорд. По-деревенски открыв рот, куда-то уставился – уж не красавице ли вслед? К нему подбежала собака, села задиком в лужу и подняла острое лицо. Из магазина вышел одышливый толстяк, выставил на асфальт черный пластиковый мешок с мусором, сплюнул и скрылся. Странное чувство вдруг пронзило меня – будто бы я не наблюдатель, а часть этого нью-йоркского мгновения, просто расплывчатый лик за мутным окном «Рэджи». Человек, который сидит у окна в кафе и чего-то жаждет.

Тогда догадался – пора уже было домой и дико хотелось писать. Все что попало, отбрасывать листы, отшвыривать листы, пятнать кириллицей литфондовскую бумагу, пока не доберешься до заветного клочка. Дождливый день в Гринич-вилледже – воспоминание о прозе.

Typical American Adventure