Внешне отношения между царем и камер-юнкером Пушкиным снова наладились.
Он недаром думал о сорока тысячах, которые позволят ему принять наследство — расстроенное и обремененное долгами имение покойного дядюшки Василия Львовича. Жизнь — самая что ни на есть низменная, практическая жизнь — терзала его.
Он жаловался Нащокину в марте 1834 года:
«Обстоятельства мои затруднились еще вот по какому случаю: На днях отец посылает за мною. Прихожу — нахожу его в слезах, мать — в постеле — весь дом в ужасном беспокойстве. Что такое? имение описывают. — Надо скорее заплатить долг. — Уж долг заплачен. Вот и письмо управителя. — О чем же горе? — Жить нечем до октября. — Поезжайте в деревню. — Не с чем. — Что делать? Надобно взять имение в руки, а отцу назначить содержание. Новые долги, новые хлопоты. А надобно: я желал бы и успокоить старость отца, и устроить дела брата Льва…»
Он взял на себя управление отцовским имением. Это требовало времени, нервов и денег.
Сформировавшееся и окрепшее в нем нравственное чувство вело его по пути человеческой заботы о малом и большом — от отцовского имения до России.
3 мая он занял у своего давнего знакомого полковника Энгельгардта 1330 рублей под вексель. 26 мая выдал книгопродавцу Лисенкову вексель еще на 4000 рублей. Это уже после получения ссуды в 20 000.
Жизнь терзала его. Однако надо было двигаться дальше. Надо было всерьез приниматься за «Историю Петра». Надо было решать, как он будет жить. Как и где.
В марте Пушкин записал в дневник без всякой связи с предыдущим:
«13 июля 1826 года — в полдень Государь находился в Царском Селе. Он стоял над прудом, что за Кагульским памятником, и бросал платок в воду, заставляя собаку свою выносить его на берег. — В эту минуту слуга прибежал сказать ему что-то на ухо. Царь бросил и собаку и платок и побежал во дворец — собака, выплыв на берег и не нашед его, оставила платок и побежала за ним. Фр… подняла платок в память исторического дня».
13 июля 1826 года Николай повесил пятерых декабристов.
«Фр…» — фрейлина, которая подняла платок, была Россет. Она и рассказала Пушкину эту сцену.
Почему он вспомнил в эти мартовские дни 1834 года — после камер-юнкерства, после равнодушного снисхождения к «Пугачеву», после равнодушного благодеяния — 20 000, — почему вспомнил он июльский день 1826 года?
Очевидно, длительный — с осени 1833 года — процесс внутреннего разрыва с Николаем теперь завершался.
К 1831 году он выработал ясное представление — каким должен быть царь.
Когда Николай отправился в Новгород, чтобы лично принимать участие в усмирении мятежа поселян, Пушкин писал:
«Однако же сие решительное средство, как последнее, не должно быть всуе употребляемо. Народ не должен привыкать к царскому лицу, как обыкновенному явлению. Расправа полицейская должна одна вмешиваться в волнения площади, — и царский голос не должен угрожать ни картечью, ни кнутом. Царю не должно сближаться лично с народом. Чернь перестает скоро бояться таинственной власти и начинает тщеславиться своими сношениями с государем».
Кроме мысли о царе как о символическом олицетворении власти, тут угадывается еще одна — куда более опасная: государством должны управлять люди, специально для этого предназначенные. Царь должен олицетворять… Мысль об ограничении самодержавия жила в нем всегда.
Прошло четыре года. И все эти годы царь делал не то и вел себя не так, как того желал бы Пушкин. Он не оправдывал надежд ни в чем.
Единственным оправданием вмешательства царя в практическое управление был пример Петра. Но в этом случае необходим был петровский масштаб. С самого начала их отношений Пушкин пытался этот масштаб в Николае увидеть. Но масштаба этого не было. А обманывать себя Пушкин не считал возможным. Осенью 1834 года он подвел жестокий итог своим отношениям с царем в «Золотом петушке».
А пока что он восстанавливал истину в дневнике — для себя и для истории.
По отношению к Николаю дневник — без всякого преувеличения — документ издевательский. И не только по отношению к Николаю.
Вот Пушкин записывает известие, что царь, вмешавшись в судопроизводство, отдал проворовавшегося офицера Бринкена на суд курляндскому дворянству. Здесь явное неодобрение. Но через некоторое время другая запись:
«Лифляндское[2] Дворянство отказалось судить Бринкена, потому что он воспитывался в корпусе в Петербурге. Вот тебе шиш, и поделом».
Тут уже прямое издевательство. «Вот тебе шиш» — обращенное к царю — свидетельствует прежде всего о потере уважения.
«Государь посадил наследника под арест на дворцовую обвахту за то, что он проскакал галопом вместо рыси».
«Кто-то сказал о Государе: в нем много от прапорщика и мало от Петра Великого».
«Государь не хотел принять Каннинга ‹…› потому, что, будучи Великим Князем, имел с ним какую-то неприятность».
Замечательные дипломатические принципы.
«Царь однажды пошел за кулисы и на сцене разговаривал с московск. актрисами; это еще больше не понравилось публике».
Есть и более развернутые записи:
«В воскресенье на бале в концертной Государь долго со мной разговаривал; он говорит очень хорошо, не смешивая обоих языков, не делая обыкновенных ошибок и употребляя настоящие выражения».
Единственное, что осталось в памяти от разговора с государем, — то, что он не коверкает язык своей страны. И на том спасибо.
Если вспомнить записи первых страниц, о которых уже шла речь, то император, изобретатель дамских мундиров, соблазнитель молоденьких фрейлин, любитель бесед за кулисами, делающий важные международные шаги, исходя из личных симпатий и антипатий, назначающий в воспитатели юношества нечистых людей, — и в самом деле оправдывает центральную характеристику — «много от прапорщика и мало от Петра Великого». И прапорщик-то не из лучших.
Короткие бесстрастные записи представляют в анекдотическом виде и двор великой державы. И едкие записи о Екатерине и Александре вкраплены в текущие заметки.
Он выполнил свою угрозу — «русский Данжо» не был похож на французского. Он знал, что пишет для истории.
И есть в дневнике еще одна запись, по горечи и ярости превосходящая все остальные:
«10 мая. Несколько дней тому получил я от Жуковского записочку из Царского Села. Он уведомлял меня, что какое-то письмо мое ходит по городу и что государь об нем ему говорил. Я вообразил, что дело идет о скверных стихах, исполненных отвратительного похабства и которые публика благосклонно и милостиво приписывала мне. Но вышло не то. Московская почта распечатала письмо, писанное мною Наталье Николаевне, и нашед в нем отчет о присяге великого князя, писанный, видно, слогом не официальным, донесла обо всем полиции. Полиция, не разобрав смысла, представила письмо государю, который сгоряча тоже его не понял. К счастию, письмо показано было Жуковскому, который и объяснил его. Все успокоились. Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностью. Но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стащится в том признаться — и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным».
Вот после этого он и написал жене:
«Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство a la lettre. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя…»
Он надеялся, что полиция, читающая его письма, доведет до сведения государя и этот пассаж.
В марте 1834 года вспомнил о казни декабристов потому, что Николай стал ему окончательно ясен. Такому царю не за что было прощать палачество.
Все последующие записи этот вывод подтверждают.
Вскрытое и прочитанное царем письмо, обличающее его, царя, безнравственность, замыкало этот восьмилетний круг — от года 1826 до 1834.
Иллюзии кончились. Незачем было думать о личном сближении, о воздействии — каком бы то ни было — на такого царя.
Надо было идти в отставку.
Петербург. Аничков дворец. Акварель В. С. Садовникова. 1838 г.
Надо было идти в отставку.
Надо было увезти Наталью Николаевну подальше от лестного внимания государя. Надо было сократить расходы. «Пугачев» должен был принести деньги. Тогда следовало отдать наиболее срочные долги и с легким сердцем писать «Петра».
Надо было ехать в деревню.
Единственное, что необходимо было выговорить себе при отставке, — это право приезжать в архивы. Архивная работа для «Истории Петра» предстояла еще огромная.
Он не предвидел особых затруднений. В душе он считал себя свободным от обязательств перед прапорщиком, который прикидывался великим государем. Он не думал, что после взаимных неудовольствий Николай станет его удерживать.
Это было освобождение необходимое. Ибо он понимал — сделать то, что он призван был сделать, стать тем, кем он должен был стать для России, — он мог только сохранив свое достоинство в глазах общества. В том положении, в которое его остроумно поставил император, он рисковал потерять не только литературную популярность.
Мысль эта нарастала в нем.
18 мая он писал жене:
«Дай Бог тебя мне увидеть здоровою, детей целых и живых! да плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином! Неприятна зависимость; особенно когда лет 20 человек был независим».