Гибель всерьез — страница 10 из 67


С тех пор как Луппол провожал нас на вокзале, я его больше не видел. Самолетами тогда еще не летали. Он пришел проститься с Омелой. После этого еще присылал ей свои новые работы. О французских материалистах XVIII века. По этому поводу есть какое-то высказывание Ленина… А потом его книги изъяли из библиотек. И даже во Франции. Его «Дидро». Я знал, что он не любит Сталина, но ведь только за то, что тот заставлял его пить. Мишель тогда был в Испании. Мне не у кого было спросить. А когда он вернулся… Они с Маршей усыновили испанского мальчика, которого подобрали в поезде. Мишель говорил, что в Испании все обстояло очень плохо, мы слушали его с болью. Не хотелось верить. Марию он устроил в Париже до своего возвращения, так удобнее… Мне отчетливо вспоминается это время. Франция тогда переливалась всеми цветами радуги, как голубиное горлышко… горлышко жертвы, над которой уже занесен нож. Где-то в начале ноября Мишель снова появился у нас. Он пришел за своим чемоданом, или нет, его срочно вызвали в Москву. Вид у него был мрачный. Мы понимали: Испания… Но послушай, Мишель, не все потеряно, все еще может измениться. Все-таки Испания — это не Эфиопия… Он кивнул. Конечно, конечно… Обнял нас на прощанье. И ушел. Нет. Ушел не сразу. Уже толкнул дверь, но вдруг шагнул назад и вернулся в нашу тесную прихожую. «Омела… Антуан… я хотел, прежде чем уйти, сказать вам одну вещь…» Зайти в комнату он не пожелал, только одно слово и все. Так вот. Он едет на родину. Что там с ним будет, он не знает. Но может быть, он не скоро опять приедет в Париж, поэтому… В мире могут произойти важные события. Но, что бы ни случилось с ним лично, запомните, запомните оба… Сталин всегда прав… запомните, что это были мои последние слова…

И уж тогда ушел. Омела прислонилась к двери и застыла, молча глядя на меня. Несколько дней после этого она не могла петь. Все ходила, судорожно держась за горло. Мишель ехал домой к октябрьским праздникам. Как же: двадцать лет, юбилей. Что он хотел сказать? Поначалу, издалека, нам казалось, что у него все хорошо. Приходила Мария с маленьким испанцем, похожим на крупный мускатный орешек. Но наступил 1938 год. Пошло глухое, темное время. Вот и Вена тоже… Господи, как там Роберт Музиль? Мы собирались пригласить его в Париж вместе с Йозефом Ротом, толстым рыжим весельчаком, который теперь, напившись пьяным, рыдал у меня на плече и бормотал что-то невнятное: «Вот и все! Вот и конец романа!» Однако у Миши все складывалось хорошо, его опять избрали народным депутатом России… он возглавлял сатирический журнал и еще какой-то еженедельник, занимал множество постов и развивал кипучую деятельность. Чего же было бояться? Правда, одно из его последних предостережений оправдалось: это только начало, говорил он, а дальше они отхватят левый конец длинного узкого языка Чехословакии. Меня же тогда заботила только Испания. Впрочем, в то время казалось, что он ошибается. Но недолго. Уже летом тень орлиных крыльев нависла не только над Мадридом. Вот и до Праги дошло дело. А еще раньше, в начале осени, — Мюнхенское соглашение. О Мишеле я узнавал из «Правды»: он пролетал над Чехословакией в час катастрофы… Карта мира трещала, история походила на растерзанную книгу: обложка изодрана в клочья, страницы выпадают, переплет чуть держится на ниточках с засохшим клеем.

В декабре Миша произнес двухчасовую речь перед писателями. И чуть ли не на другой день его арестовали. Об этом мы узнали не сразу. Что это могло значить? Мария говорила: недоразумение, скоро все уладится. Я, как законченный болван, ходил к послу: как хотите, но я никогда не поверю, чтобы Мишель… — но что мог мне ответить этот человек, кроме того, что он ответил? Наступил март, Прага. Мария все ждала, возилась с ребенком. Прошло еще несколько месяцев, и наконец, когда Омелу пригласили петь в «Евгении Онегине» в «Метрополитен-Опера» — раньше она выступала там только однажды, много лет назад, и к тому же неудачно, — и мы собирались в Нью-Йорк, где открывалась всемирная выставка, Мария наконец решилась и поехала с малышом в Москву, надеясь, что там скорее все узнает. Нам известно о ней только то, что до войны, то есть до начала войны в России, до июня 1941 года, она жила в «Метрополе». А что было дальше… В самом начале войны всех немцев, в том числе антифашистов, арестовали. Марию больше никто не видел. А мальчик… возможно, хотя и сомнительно, кто-нибудь знает, что с ним сталось. Миша был посмертно реабилитирован в 1954 году, тогда же стало известно, что он умер в 1942-м, где-то в глуши. Подробности, как у них водится, не сообщались.

Так что же, по-вашему, я должен видеть в зеркале? Я вижу пустой, как брошенная в спешке комната, мир, эту валяющуюся на полу, изорванную в клочья книгу… А где же тот, другой, наш мир, похожий на добрую сказку, мир счастливых нищих братьев, свободно, невзирая на границы, кочующих из страны в страну?.. Мы видели, как собираются тучи на горизонте, предчувствовали трагедию, но кто мог подумать, что она обрушится на наш собственный дом: один миг — и взломаны двери, нехитрый домашний скарб, с которым мы свыклись за долгие годы, разграблен, а сами мы, испуганные, возмущенные, цепляемся за то, во что всегда свято веровали, и эти прежние истины дают нам силу выжить. Помню, как в июне сорокового какой-то рослый черноволосый парень, лесник из Ланд, так и вижу его перед собой, растерянный, ошарашенный, словно его сбросили с ходуль, все бормотал: «Но как же так… как же так… все-таки Франция — это не Испания!» Точно так же, как я в тот раз говорил Мише… Право, смешно. Мы с детства усвоили, что в географии все незыблемо: границы стран, департаментов, префектур. И вдруг — глядишь в атлас и ничего не узнаешь, не находишь сам себя, не видишь себя на Земле, а это похуже, чем в зеркале! Где привычные с детства очертания? Шагреневая кожа… Скоро и от Франции ничего не останется. В пору ходить и петь по дворам, говорила Омела, чтобы отыскать своих, как некогда Блондель бродил из тюрьмы в тюрьму, разыскивая Ричарда Львиное Сердце[20]. Петь по дворам?.. Но что? Все равно. Любая французская песенка подойдет, это уже само по себе вызов. Помнишь, в Ницце? Мишель Эмер пел что-то из репертуара Эдит Пиаф… да, «Грустную подружку»… А сколько народу убили они здесь, сколько погибло товарищей, знакомых или вовсе незнакомых, до конца сохранивших веру. Помнишь крики, что неслись из подвала отеля «Терминус»[21] в Лионе? А трупы на площади Белькур — их привезли из тюрьмы и свалили перед баром? И у «того, кто верил в Бога»[22] лежала в кармане подпольная брошюра… мне рассказывала его невеста… О если бы — я понимаю, что думаю сейчас только о своих проблемах, — но все-таки, если бы я мог все это предвидеть… А других убивали в своей стране, и перед расстрелом, в последнюю секунду, они успевали выкрикнуть в лицо палачам, как вызов, одно только имя: Сталин!.. Как все это горько, как горько, я думаю о тебе, Мишель, о том, каким могло быть будущее, останься в живых все те, кто мечтал о царстве справедливости — Божеской и человеческой.

О Господи, как все запуталось! Не я один потерял отражение. Весь век не узнает свою душу в том, что предстает его глазам. И нас, заблудших детей этого вселенского разлада, миллионы и миллионы.


«Перестань смотреться в зеркало!» — сказала Омела. Какое зеркало? Неважно. Венецианское или любое другое. Я не смотрюсь ни в какие.

Письмо к Омеле о смысле ревности

Я к вам пишу — чего же боле?

Что я могу еще сказать…

«Евгений Онегин», 3, 31.

Мне никогда не удавалось перевести «Письмо Татьяны»: слова, которыми оно написано, слишком просты, чтобы чисто зазвучать на другом языке. Французский нельзя сделать зеркалом русского, бесхитростная Татьяна не найдет в нем своего отражения. Это партитура сердца. Конечно, мне хотелось заменить собою Пушкина, чтобы ты пела мои, а не его слова. Но не это главное. Это лишь уловка, чтобы твой голос слился с моим образом, чтобы ты стала мне зеркалом, в котором я себя увижу. Что за идея: сделать из письма юной девушки к нагрянувшему в провинцию Дон Жуану послание старого мужчины к женщине, которую он любил всю жизнь, навечно влюбленного старика… «Старика? — скажешь ты. — Летом 1939-го ты еще не был стариком!» Но почему, почему письмо обязано продолжать рассказ о событиях того года, раз оно написано позже. Да, это письмо писал старик. Я. «Ты? Который?» — скажешь ты. Все равно… В старости все одинаковы, не телом, так душой. Поэтому Альфред ли, Антоан — неважно. Омела, я тебе пишу, чего же боле, и этим все сказано, или не сказано ничего, настолько прозрачны слова. Прозрачны, как стекло, и через них увидишь ли меня… Омела, я тебе пишу, что я могу еще сказать, в душе твой голос раздается и омывает сердце кровью… Все о тебе, начну ль сначала, слова рождаются в уме, но целой жизни было б мало, чтоб их сложить, как в том письме… слова неискушенной юности горят закатным заревом: «Другая! Никому на свете…»

Пишу к тебе, и в этом все. Ведь все, что я пишу, — лишь бесконечное послание к тебе. Играя твоим именем, я представляю самого себя то молодым, то старым, жонглирую прошлым и будущим. Выбираю время и место, сочиняю заново наши судьбы, но все всегда одушевляешь ты, твой легкий шаг, твой взгляд. А маска, которую я надеваю, не столько скрывает мое лицо, сколько выражает чувство, чрезмерное для обнаженных черт, эта маска — дерзкое бесстыдство, которым, как щитом, прикрывается страсть. Чего же боле… вот видишь, я заимствую слова у тех, над кем ты не будешь смеяться, в их облачении взбираюсь я к тебе на балкон. Есть речи, которых ты не стала бы и слушать, не вложи я их в чужие уста и не притворись — впрочем, эта хитрость тебе уже так хорошо известна, что ты заранее норовишь ускользнуть: будто они не имеют никакого отношения к нам с тобою и касаются чего-то совсем постороннего. Не так просты и эти рассуждения о ревности. Берегись! В них заключается больше того, что сказано. Ведь язык одной страсти можно заменить языком другой. Это легче, чем перевести с русского на французский (особенно Пушкина). Так пусть же это будет моим письмом к тебе, которое слагается всегда, и днем и ночью, в котором бьется пульс невысказанного, не вместимого в слова, такого, о чем молчанье говорит красноречивее, чем неверная речь.