Ну, да оставим Татьяну, Пушкина… Ты, конечно же, знаешь, что все мои слова и мысли — о тебе. К чему нам посредник, к чему лукавить? Пусть будет сад, но не тот, где Татьяна встречалась с Онегиным, а другой, который мы с тобою исходили вдоль и поперек, наш сад, с тенистыми аллеями, розами, люпинами и боярышником в цвету. Тех, для кого жизнь — лишь сновиденье между двумя шекспировскими грезами, обыкновенно бранят: что ж, пусть упрекнут и меня, не ведает своей жестокости тот, кто бросает подобный упрек!.. и все же, да простят меня люди, мои братья и сестры, за которых так часто болит мое сердце, — но я скажу: мы с тобой всегда вели бесконечную игру, играли в счастье, в светские визиты, играли в жизнь и смерть; хватало твоего прикосновенья, чтобы жалкий обрывок веревки превращался в бриллиантовое колье, а дрянной городишко в глухомани, вроде Бри — в «багряный город», вновь обретенный четверть века спустя; и простенькой песенки, если пела ее ты, хватало, чтобы лишить меня сна на целую вечность… мы играли, играли всем и во все на свете, наперекор времени и невзгодам, мы разыгрывали новые и новые спектакли, каждый раз перевоплощались, чтобы начать очередные приключения героя и героини, которые в один прекрасный день найдут друг друга… Но больше всего мы играли в дома и сады… бывало, я показывал тебе с дороги развалины на холме, похожие на дворец: смотри, как хорошо гулять под теми деревьями, как хорошо мечтать на той террасе, ну что, Омела, покупаем? И сколько же мы «купили» таких имений за городом и укромных домиков в городе, где тишина и никто не мешает нам любить друг друга! Игра, сон — почти одно и то же, в игре или во сне привиделось нам чудное местечко, где ты могла бы отдохнуть от Парижа, от толчеи, суеты, от грохота колес и гнета забот? Кажется, мы вместе придумывали ландшафты с прудами и рощами и, смутно представляя, какие наступают времена, создали по взаимному согласию целый мир. Здесь было все что угодно: аллеи, скамейки для отдыха, замысловатые мостики над ручьями, которые в тамошних благословенных краях зовутся плаксами. Слепящий свет заливал все вокруг, и очертанья мира в нем сливались. Не для того ли, чтоб я мог яснее разглядеть тебя в себе. «Звон кузнечиков с горечью мятною слит, // Птичий говор умолк». Пряный летний дух, трепетанье листвы, шорох птиц — все это ты. Этот эфемерный, ускользающий мир, более выразительный, чем все человеческие слова, и есть язык моего письма к тебе — того, что я сейчас произношу, того, что я пишу своей душой, письма, которому не суждено быть ни написанным, ни прочитанным до конца, ибо его разорвут, как, увы, разорвут наши судьбы. Да, я исчез из зеркала, залюбовавшись в нем тобою… одной тобой оно теперь наполнено, как чаша до краев, в нем лишь твое лицо, и я пристально вглядываюсь в него, ибо разгадать значенье каждой легкой тени для меня важнее жизни. Я трепещу, когда порою удается прочесть твои мысли, которые я так жажду знать, хоть лучше бы мне было оставаться в неведенье.
Не в силах запретить мне ревновать, ты запрещаешь мне писать о ревности, но понимала ль ты когда-нибудь, что это ревность не к сопернику, а, много хуже, — к каждому твоему помыслу, каждому дыханию, ко всему, что мне недоступно в тебе? Знаешь ли ты, сколько раз на дню криком кричит во мне живая плоть любви, кричит, как под ножом… едва подумаю, о чем говорит твое молчание и умалчивают твои слова, — и острая, как от глубокого пореза, боль пронзает меня… А кто не ведает ревности, тот любит ли? Любит ли, кто не знает этого унижения? Ибо я называю любовью ту всеобъемлющую ревность, то неотступное желанье доискаться, куда, в какие сферы ускользает любимая — ведь как бы упорно она ни молчала, чем бы ни было ее увлечение, оно всегда сродни измене. Кто любит истинною любовью, смиряется пред женщиной, как возлюбившие Господа смиряются перед Ним. Кто любит истинною любовью, над которой не властны время и разлука, тот сокрушен убожеством своей души и тела перед сиянием возлюбленной, ибо любовь — это мука, любить значит быть глубоко уязвленным, и примесь хмеля не утоляет боли, — так калеку уязвляет чужая сила, слепого — речи о свете; любить значит сознавать все более свое уродство в сравнении с безупречностью, свое ничтожество в сравнении с вечностью.
Ты уверена, будто знаешь все, из чего состоит моя доля в нашей с тобою жизни, и не принимаешь во внимание мою ревность? Я должен наконец открыть тебе то, чего не выразишь словами, то, что превращает любовь в вечное бдение. О любви говорится и поется так, будто это всего лишь изящная опера. Нет-нет, я не дерзну истолковывать ее по-своему: я долго искал любви, десять раз — а может, больше или меньше, ведь это только говорится «десять раз» — мне казалось, что я ее нашел, но каждый раз она ломалась у меня в руках. Наконец явилась ты, и с тех пор только тобою я болен. Вот эти строки я написал еще до тебя, написал другой женщине, чтобы покончить с другой любовью, — в те времена я мнил себя поэтом:
Для вас, убогие, любовь —
Сойтись да переспать, и только,
А дальше —
То-то и оно, что вся любовь
Вот в этом дальше…
Ты стала для меня этим «дальше» на всю жизнь. И не было больше никакого «прежде»… Вечное бдение любви. Вечный страх. И его называют словом «счастье». Какое легкомыслие! Счастье ли смертельный страх? Когда-то давным-давно мне рассказывали историю одного боксера, который, как все считали, жил только своим спортом. Возведя силу мускулов в культ и поклоняясь самому себе, как идолу, а тренировку превратив в священнодействие, он, казалось, пожертвовал веселой молодостью, прихотями, путешествиями — все-все, в том числе жена, было принесено в жертву. Он творил бой за боем, как поэт стихи за стихами. Рано утром, когда все еще спят, он неизменно появлялся со скакалкой где-нибудь в Булонском лесу или на Пре-Катлан… Так он и жил, все время тягаясь с соперниками и превосходя их силой, как врач, завоевывающий положение среди коллег, как шахматист, выигрывающий партию за партией, — и каждая новая победа обязывала к новым поединкам… так и вижу: вот он прыгает перед зеркалом, нанося удары в воздух, и пританцовывает на месте, словно готовясь к убийству… — так он стал первым в своей весовой категории, стал чемпионом; началось же все с того, что он мучительно завидовал дворовому силачу, пока не задал ему трепку, потом отделал следующего, а дальше пошли соперники, которым газетчики прочили славу, он дрался со всеми по очереди, и каждый бой заканчивался его победным воплем и поднятой перчаткой, а там — новые и новые соревнования, и так без конца. Жена ждала его, ездила за ним из одной страны в другую. Наконец пришел день, когда он стал чемпионом мира. Посреди триумфа жена тихонько сказала: «Теперь, наверно, хватит?» Но он, воззрившись на нее, воскликнул: «Значит, ты меня больше не любишь?» Теперь надо было удерживать титул. И он сохранял его долго, объезжая, как удачливый завоеватель, все части своей империи. Но все-таки однажды нашелся человек, который его одолел. Это был конец. Однако никто так и не узнал, что именно было для него самым страшным. Свои силы, свою жизнь он расточал только ради той женщины, что жила подле него: он любил ее, и любовь его была высокой, безграничной ревностью. Его жена была красивая, почти как ты. И он не мог потерпеть, чтобы у нее хоть на миг мелькнула мысль, будто кто-нибудь может быть сильнее его. Когда-то, задолго до знакомства с ней, его свалили с ног щелбаном — таким он был хилым, — и с тех пор в нем жила ярость. Понимаешь, для него было бы нестерпимо, если бы кто-то имел право сказать: я сильнее мужа этой женщины. А ей пришлось бы согласиться. Кто бы догадался, что и победы в свете прожекторов, под рев публики, и изувеченное лицо, и кровь на ковре, и изнурительные турниры, и беспощадная борьба без передышки — все это держалось любовью к ней, страхом оказаться в ее глазах ничтожнее какого-нибудь негра из Алабамы, дуболома из Сиднея, верзилы из Патагонии? Поэтому когда он потерял чемпионский титул, то просто не мог предстать перед женой таким униженным и, едва сойдя с ринга и увидав, что она спешит ему навстречу, застрелился. Только идиот мог бы подумать, будто он сделал это из-за утраченной славы. Не знаю только, какие у него были глаза, голубые или черные.
Почему ты смеешься над этой историей, Омела, не ты ли сама дала мне прочесть эти прерывистые, как дыхание великана, стихи:
…Любить —
это значит:
в глубь двора
вбежать
и до ночи грачьей,
блестя топором,
рубить дрова,
силой
своей
играючи.
Любить —
это с простынь,
бессонницей рваных,
срываться,
ревнуя к Копернику,
его,
а не мужа Марьи Иванны,
считая
своим соперником…[23]
…и не ты ли хотела, чтобы их положили на музыку? Между тем многие видят в ревности проявление животного начала, не понимая, что подлинная ревность присуща именно человеку и что она так же не похожа на ревность скотскую, на эту злобу оскорбленного собственника, как не похожи человеческие глаза на волчьи! Ненавижу авторов, выставляющих ревнивцев в смешном свете, начиная с самого Шекспира, и каждый раз, когда публика в театре хохочет при виде несчастного, узнающего, что он обманут, меня охватывает невыразимый стыд. Нет, утверждаю я, ничего гнуснее, чем вариации на тему «рогоносцев», обеспечившие успех не одной комедии. Нет, утверждаю я, ничего возвышеннее и благородней, чем эта ревность, и пусть не превращают ее в посмешище, или я разрыдаюсь при всем честном народе. И вообще человек, утверждаю я, только тогда человек, когда поднимается до этой непрестанной, бесконечной ревности, когда ревнует при каждом вдохе и каждом выдохе, оправданно или без всякого повода. Да что я говорю? Ревность всегда оправданна, даже когда никакого повода нет. Оправданная или нет — разница чисто количественная. Бедный простофиля, довольный ежедневной порцией похлебки! Конечно, если понимать буквально, твоя жена тебе верна, но вдумайся: едва ли ты знаешь, что еще, кроме тебя, отражается в зеркале ее души. Да, в ночной тиши она стонет в твоих объятиях, но не все ли женщины на свете… Безумен безмятежно верящий, что он любим!