Гибель всерьез — страница 18 из 67

Я мог бы рассказать еще об одном глубоком переживании, связанном с пением, это было в тот же год, когда меня спас Кристиан… Правда, для этого придется затронуть ту сторону моей жизни, о которой я не собирался говорить в романе об Омеле, это особый мир, особые люди и сложные, запутанные отношения между ними, которые было бы слишком долго объяснять. Впрочем, может, вы слышали что-нибудь о дадаизме? В таком случае будем считать, что вы представляете себе тогдашние обстоятельства: дело было в зале Плейель, где мы с друзьями устраивали представление, заведомо рассчитанное на то, чтобы шокировать публику. Об этом много говорилось, и я не стану вдаваться в подробности. Поначалу зрители отвечали на каждое выступление насмешливыми аплодисментами, но исподволь в них копилось раздражение. То тут, то там стали раздаваться свистки, гром грянул, когда на сцену вышла Ханя Рутчин. Кажется, это была идея Франсиса Пикабиа: разбавить стихию дадаизма камерным пением в самом традиционном виде. Молодая певица вышла в своем обычном концертном платье, насколько я помню, из желтого шелка, с большим декольте. Она понятия не имела, что происходит, да и как можно было что-нибудь понять, если, едва она запела «Песнь вечности» Дюпарка на слова Шарля Кро: «Листва трепещет, звезды блещут… Любимый мой навек ушел, и сердце безутешно…», как разразилась давно назревавшая буря: — ну, это уж слишком! Хрустальный голос пресекся, певица захлебнулась рыданиями. Сарказму моих друзей не было предела, я же, тогда совсем мальчишка, вдруг почувствовал, что меня переполняет одновременно какая-то невероятная нежность и возмущение оскорблением, которое нанесено женщине и претворенной в ней музыке, — правда, вид плачущей женщины всегда был для меня непереносим. Я выскочил на сцену, взял под руку ошеломленную певицу и увел. Пусть остальные думают обо мне что хотят! За кулисами я опустился на колени перед помертвевшей от обрушившегося на нее ни за что ни про что несчастья женщиной, тихонько гладил ее руки, почтительно целовал ее пальцы. Но особенно потрясла меня — этого никто не мог знать — успевшая блеснуть в нескольких пропетых словах несравненная душа Шарля Кро, к которому я всю жизнь относился с благоговением. Может быть, именно в тот день я впервые ощутил внутреннее единство, непостижимое слияние музыки и слова, в тайну которого меня посвятила Омела. Душевное волнение, в которое повергла меня Ханя Рутчин, было своего рода предзнаменованием. Разумеется, сыграло свою роль и то, что она казалась мне прекрасной. Хотя и недоступной. И было нестерпимо, что эта воплощенная женственность не проняла толпу скотов, парижскую публику. Друзья простили мне не подобающую праведному дадаисту чувствительность, когда в ответ на их насмешки у меня вырвалось: «Да как же было не утешить ее — она так и трепетала»[33]. Знали бы они, что эта вспышка означала мое неизбежное отдаление от них, знали бы, что настанет день, когда любовь к Омеле оправдает в моих глазах полное отречение от всех их вычурных правил и запретов! Да, подобные мгновения были первыми ласточками весны, которой стала ты, о Ингеборг… минуты смятения, неясные юношеские порывы… Но чтобы взрослый человек, мужчина, умеющий властвовать над своими страстями, вдруг оказался захвачен стихией, отдался ей с таким самозабвенным пылом, которого прежде не могла зажечь в нем ни самая прекрасная женщина, ни самое безупречное произведение искусства, чтобы он потерял почву под ногами, унесся в открытое море — и пусть на этот раз никто не вздумает его спасать, пусть волны захлестнут его, проклятье тому, кто вернул бы его на берег! О, незримая Омела, напоенная моею кровью, околдовавшая мою душу, подчинившая себе каждое биение моего сердца! Я слушаю ее, — тебя, Омела! — и во мне замирает все, что было моим «я». Как передать вам, что со мною происходит? Распад, полный распад всех элементов, составлявших мою жизнь… Это необъяснимо, но, когда она поет, вы в ее власти, вы покорены, вы перестаете существовать… И дело не в том, что у нее прекрасный, отлично поставленный голос, хороший вкус, что она музыкальна и выразительна. Что вы там толкуете! Когда она поет, во мне все разрывается. Я понимаю, что все, что я пишу, годится только на растопку. Нет больше ничего на свете, кроме головокружительного падения, и все мужское естество в этом бесконечном падении.

То же самое происходит и с Антоаном, а может быть, и с Кристианом, когда поет Омела. Вот почему, что бы ни было, между нами всегда существует некая связь. Мы понимаем друг друга без слов. Где бы ни слышали ее голос: просто по радио или в театре, когда один из нас сидит в ложе, а другой в партере… А мы можем ходить туда когда угодно, пропуском служат маленькие записочки, на которых нацарапано несколько слов. Каждый раз, когда застигает нас этот голос… словно разверзается бездна, словно шквал налетает на ветвистые деревья… подступает нечто огромное, необъятное, обрушивается неизбывная мука… Мы можем ссориться, можем ненавидеть друг друга, но тут — конец: поет Омела. Я уже не думаю, как бы ей понравиться и превзойти соперника — я обращаюсь в слух. Звук ее голоса впивается в меня, наполняет меня. Я в неволе. Я люблю ее, как безгласная громада горы может любить кого-то невидимого и далекого, кто будит в ней эхо. О, я вдруг понял — вот потрясающее открытие! — когда поет Омела, мы трое: Антоан, Кристиан и я — как раз и составляем того самого тройного человека. Мы мнили себя тремя разными, иногда враждующими личностями, а на самом деле мы только три ипостаси одной субстанции, которая есть любовь к Омеле. Кто из нас доктор Джекиль, кто мистер Хайд? А кто Нейтральный? У меня голова идет кругом. Тем более что один из нас, возможно, распадается на целый сонм — сонм Кристианов.

На предварительный просмотр «Отелло» Антоан провел меня и Кристиана по особому приглашению. Непонятно, зачем надо было тратить целых два года на съемку фильма, чтобы потом, когда он наконец завершен, показывать вот так, кучке избранных, но в кино это в порядке вещей. Терпеть не могу эти закрытые сеансы: сидишь, утонув в мягком кресле, и кажется, что фильм провалился, потому что, кроме тебя самого, в крохотном зале почти никого нет: несколько представителей кинофирмы да еще какие-то два-три человека, которых никто не знает, Антоан называет их сватьями и братьями. Как бы точно вы ни пришли, все равно плешивый молодой человек, с которым вы должны встретиться где-нибудь у дверей или на лестнице, всем своим видом выражает крайнее нетерпение, кивает в знак того, что он вас узнал, и облегченно вздыхает, будто хочет сказать: «Ну, наконец-то!» — а киномеханик в своей будке колдует над металлическими коробками с пленками и строго поглядывает то на вас, то на свои часы. Я предчувствовал, что нам придется смотреть черт знает какую чушь, иначе и быть не могло, сплошную галиматью, пока не зазвучит божественный голос: «У матери моей была служанка…» Оказалось к тому же, что это галиматья не простая, а монументальная. Сам режиссер — как, я сказал, его звали? ах, да — Собачковский! — был презанятным типом, первый его фильм я видел когда-то давно в одном киноклубе на круто взбегающей улочке Монмартра. Это было нечто выдающееся, несколько мрачноватое, но совершенно самобытное. Его называли учеником Эйзенштейна. Потом он долгое время не снимал ничего стоящего, хотя, конечно, работал. Говорили, что ему там не позволяют делать, что он хочет. Ну, это понятно, там никому ничего не позволяют. И вдруг сделал нечто грандиозное на историческую тему: рыцари, лесные дебри, туманные рассветы — мне это все не особенно понравилось, — сразу став знаменитостью у себя на родине. Да и в Париже и Лондоне журналы писали о нем взахлеб. Одна американская фирма пригласила Собачковского консультантом на съемки фильма по Тургеневу, которые почему-то происходили в Риме. Его долго не выпускали — по тем временам такая поездка была беспрецедентной. Наконец, когда уже завершились натурные съемки новой ленты, в газетах промелькнули сдержанные сообщения: дескать, прославленный режиссер, вопреки ожиданию, все-таки получил визу, и, хотя он мог теперь участвовать только в монтаже студийных декораций и интерьеров, его полуофициальный приезд произвел сенсацию. Фильм получился ужасающий, но не по его вине: что, в самом деле, могли изменить два-три совета, которые успел дать мастер? Ему пора было возвращаться в Россию, но вдруг он получает новое предложение, кажется, снова от американцев, — снять фильм в Брюсселе. Власти упорно отзывали его, надо было что-то решать. Собачковский отважился на отчаянный шаг и остался за границей: просто не мог упустить возможность показать наконец всем, на что он способен. И снова неудача, на сей раз помешала не советская цензура, а что-то другое, возникли препятствия, которых он не ожидал, потому что не знал здешних порядков. Вернуться в Москву он не мог или не хотел. Продолжал упорствовать. Шли годы, никто ничего о нем не слыхал, во всяком случае, работы ему не предлагали. И вдруг он снова всплыл, кажется, разбогатевшим: выгодно женился да еще получил баснословные суммы от каких-то фондов. И вот он взялся за «Отелло».

От Шекспира Собачковский отошел довольно далеко, в результате вышло что-то неописуемое: некая смесь Вагнера и Гюстава Доре, разбавленная Гертрудой Хоффман, Гарри Пилсером, Лой Фюллер и роскошными празднествами Пуаре 1912 года[34]. Все было до жути уродливо и помпезно и при этом не походило ни на многообещающее начало Собачки — как звали его русские эмигранты в Голливуде, — ни на академизм, за который его ругали позднее. Какая-то новая, третья манера… что-что? третья? Господи, у меня уже, кажется, мания: мне вдруг пришло в голову, что в этом лысом субъекте с моноклем живут три человека: дерзкий юнец, автор первого фильма, этакий кудрявый красавчик с гитарой; нейтральный, приспособившийся к жизни, тучный, с нездорово-бледным лицом, в модных расклешенных брюках, да еще третий, настоящее чудовище, которого никто не подозревал в благопристойном господине с моноклем: ведь в последнем его произведении были не только вычурные дворцы, кричащие краски, смехотворные потуги имитировать Голливуд и чувствительность в духе Пьера Луи