Гибель всерьез — страница 19 из 67

[35]: в нем сквозило что-то двусмысленное, какие-то туманные намеки, недомолвки в каждой сцене — словом, фильм не только показывал отчаяние его автора перед надвигающейся старостью, но и обличал в нем третьего, личность вроде тех порочных типов, что убивают служанок, возвращающихся поздно вечером из кино, воруют обувь постояльцев роскошных отелей, поджигают забавы ради хлеб на полях. Я не мог отвязаться от этой мысли, и мне хотелось поделиться ею с Кристианом: все так хорошо укладывалось в его теорию трехстворчатого зеркала; но мешало присутствие Антоана, Антоан же понял, что я хотя и не скрываю отвращения, которое внушал мне фильм, однако же не высказываю всего, что о нем думаю. Но причины этой сдержанности он истолковал неверно — скорее всего, вообразил, будто Омела проговорилась и открыла мне, что на самом деле сценарий принадлежал ему, Антоану, хоть он и не пожелал ставить своего имени. И тогда, с притворно-доверительным видом он посвятил нас с Кристианом в эту тайну и взял с нас слово молчать. «Собачковский, — сказал он, — человек конченый. Кажется, наркоман или, скорее, спивается». И хотя Антоан давно это знал, но искушение было слишком сильно: как-никак «Отелло». Они с режиссером встретились на благотворительном балу, где помирали со скуки, платя за это удовольствие по сто су в час, тогда-то и родилась идея фильма, да и согласился он только потому, что Омеле ужасно хотелось спеть партию Дездемоны. Кроме того, предполагалось воссоздать весь колорит эпохи: Венеция накануне турецкого завоевания, в последние годы владычества в восточном Средиземноморье, а это значит — вы только представьте себе! — торговый путь в Индию, пряности, медь… в то время дожи не решались доверить командование армией местным патрициям, боясь их чрезмерного возвышения, и приглашали в военачальники каких-нибудь албанцев, монголов, эфиопов — ведь кто такой Отелло? то ли негр, то ли крестившийся араб… — да еще атмосфера Архипелага, здесь, на островах, дух Древней Греции соседствовал с недавней памятью о крестовых походах, здесь сталкивались две цивилизации, древние боги и новые люди, новые страсти… — неистовый Отелло, лавирующий между Христом и Магометом…

Я знаю Антоана как свои пять пальцев: если он начнет о чем-нибудь разглагольствовать, его не остановишь.

На самом же деле ему в высшей степени наплевать на Архипелаг. А фильм был предлогом, прикрытием для того, чтобы развить тему ревности, вот и все. Не шекспировской ревности — что нам, скажите на милость, за дело до страстей елизаветинских времен, — а вполне современной, существующей в нашем мире, где женщина… словом, вы меня понимаете. Он хотел воспользоваться Отелло как трафаретом, чтобы сказать о себе, о своем времени, о том, что представлял собой Париж 1938 года: веселье на краю пропасти, банды убийц на улицах и Международная выставка, попытки откупиться от войны, любовь в стране, обреченной на гибель, постыдно-комфортабельный быт, Испания в огне… и ко всему этому голос Омелы, только голос, но в нем — предчувствие грядущей трагедии, боль всего человечества… «И посмотрите, что он, мерзавец, вместо этого сделал! А я-то распинался: дескать, Кипр, колыбель Венеры… и прочее — лишь бы приманить этого самого Собачковского, сыграть на его низменных инстинктах; чего только ему в угоду не выдумывал: предлагал приплести что-то вроде скетча, в котором Мелузина превращается в удава, потому что ее супруг, Лузиньян, застал ее, когда она рожала сына циклопа с головой зайца… в общем, чушь несусветная, но в конце концов я понял, что нечего и думать придать фильму антифашистское звучание, потому что благодетелями, так щедро финансировавшими фильм, оказались ни мало ни много фирма «Тобис Клангфильм», U. F. А., чуть ли не сам Геббельс собственной персоной! Идти на попятную было уже поздно, но я отказался от авторства сценария и порвал с Собачкой… что не помешало ему выкинуть этот фортель с Ингеборг — видали? как будто она какая-нибудь эстрадная певичка. С его стороны было весьма любезно прислать мне приглашение на этот закрытый просмотр, с припиской, что я не рискую встретиться здесь с ним самим. Ну, а мне, знаете, не хотелось, чтобы Оме… чтобы Ингеборг пошла смотреть фильм и напоролась Бог знает на что, вот я и решил посмотреть сначала сам и узнать, на что это похоже. И позвал только вас двоих, старых друзей, — ведь я могу рассчитывать на вашу деликатность, вы и словом не обмолвитесь перед моей женой, что я здесь был, правда, обещаете?»

Говорит о деликатности, а сам… впрочем, что уж там, видимо, я не в счет… Засим Антоан пожал нам с Кристианом руки и ушел. Конечно, я давно догадывался. Но одно дело догадываться и совсем другое услышать вот так, прямо в лоб…

Во всей этой истории не сходятся концы с концами: как Кристиан может знать нас обоих, меня и Антоана, различать нас, видеть нас вместе и разговаривать с каждым по отдельности? Или он такое же вымышленное существо, плод воображения, как мы…

Что же, я и Кристиана тоже придумал? Придумал шестнадцать лет тому назад, когда тонул в море, в последний момент придумал себе спасителя, чтобы выжить? Или, может, это Кристиан придумал меня, создал из пены и спас — для чего-то это ему понадобилось? Впрочем, ни то ни другое не объясняет существование Антоана.

IV

До улицы Фридланд было недалеко, и Кристиан сказал: «Пойдем ко мне, у меня есть виски получше, чем у Фуке…» Прошло без малого восемнадцать лет, а у человека все та же холостяцкая квартира — странно. Правда, все в ней переменилось. Мебель от Меппина и Уэбба исчезла, интерьер был теперь оформлен в духе Жана Франка. Обитое циновками гнездышко напоминало спичечный коробок. Обстановку дополняли металлические стулья и лампы Джакометти. Воображение тут же нарисовало мне живую сцену… Кристиан всегда отдавал предпочтение толстушкам.

Зеркало, по-прежнему красующееся во всем своем старомодном великолепии посреди комнаты, выглядело так, словно его только что привезли с улицы Сент-Аполлин.

«Незачем тянуть время, — заявил Кристиан, — ты ведь только ради этой штуки и пришел? Так смотри…»

И с торжественным видом распахнул обе створки, правую и левую.

Мы застыли перед зеркалом, не подходя к нему совсем близко, словно каждый уступал другому возможность первым вопрошать сфинкса. «Что ж, — сказал Кристиан, — показать тебе, как это делается?» Он отстранил меня плечом, шагнул вперед по черному ковру и встал меж освещенных створок, словно перед рентгеновским аппаратом; мне даже стало не по себе: как-то неудобно разглядывать чужие кишки и печенку с селезенкой.

Кристиан не похож ни на меня, ни на Антоана; глядя на него, я думал: где же, не считая, разумеется, манекенов на бульваре Бон-Нувель, я мог видеть точную его копию: невысокого, со светлыми волосами и очень белокожего человека, — и было это давно, задолго до того, как я познакомился с Кристианом. Прямо стоит перед глазами: этакий неотразимо-обаятельный коротышка; помню еще его манеру склонять голову чуть набок. Правда, обаяние у него было не такое, как у Кристиана, а скорее с южным оттенком. Ага, вспомнил! А заодно вспомнил, как Кристиан покупал орхидеи. Как разглядывал и выбирал их. И снова что-то больно кольнуло. Что же все-таки было между ним и Омелой?

Кристиан с самым серьезным видом кивнул каждому из трех отражений, а чтобы я мог видеть не только центральное, установил створки строго перпендикулярно, хотя все равно заслонял мне обзор.

«Не знаю, стоит ли тебе все рассказывать. Конечно, мы знакомы уже… дай Бог памяти, сколько лет? Вместе гуляли, ходили в кино, вместе выпили уйму виски… ну, и что же? Пусть я когда-то выловил тебя из моря, кажется, в Перро — это еще не причина, чтобы взять и открыть тебе всю мою душу! Вернее, всю нашу душу, разделенную для удобства общения на три части… Но твой ослиный скептицизм мне осточертел».

Я не перебивал и молча ждал, пока он выговорится. Вот, значит, в какого психопата влюбилась Ингеборг… Эта мысль обожгла, как глоток кипятка — бывает, отхлебнешь ненароком и не подаешь вида, чтобы не прослыть неженкой. В то же время я упивался презрением к Кристиану. Жалкий захолустный шарлатан с дурацкими фокусами. Кристиан сомкнул створки за своей спиной.

— Пока, — заметил я, — ты скорее закрываешь свою душу…

Я смотрел на его руки, придерживавшие створки: большие пальцы повернуты внутрь, остальные веером снаружи на кожаной обивке… Незнакомые руки, сильные, с четкими иероглифами тугих, вздутых вен, — извивы на правой совсем не такие, как на левой, — кому из троих они принадлежат? Из-за сомкнутых створок выбивался тонкий лучик, высвечивавший золотистую полоску на затылке Кристиана, — если только это был Кристиан, — от этого только темнее казался контур головы и поднятых, как у ставшего наизготовку борца, плеч.

— Вообще-то, — продолжал я, — на что она мне сдалась, твоя несчастная тройная душенька? Мне до нее дела не больше, чем до твоего брюха или твоего…

Может, я выразился грубо, но он меня допек своим фиглярством. Плевать мне на все его проблемы и бездны; мне мерещилась за ним другая тень, другая бездна, куда толкал меня беззаботный смех моей Омелы… О Ингеборг, не смейся надо мной! Не я затеял эту комедию, а твой альфонс-недомерок с площади Станислас, папенькин сынок, который не так давно мнил себя завоевателем Парижа, а теперь вот развлекается фокусами, ни дать ни взять Робер Уден или Аллан Кардек[36]… Но я не такой уж простак и покажу ему, что меня на эту удочку не поймаешь.

«Уж не думаешь ли ты, дружище, что открыл Америку, если разглядел — да и то, может, тебе почудилось — в раздвоенном человеке еще и третьего. Две струны или три — невелика разница, все равно твоя шарманка не станет органом… И нечего смотреть свысока на Роберта Льюиса. А если бы у твоего зеркала было не три, а четыре створки? Еще одно стекло да две пары петель — недорого обойдется… И вот в твоей команде уже четверо, верно? И так далее. Но пусть вас наберется десяток, пусть два — поставь зеркала гармошкой или по кругу — чем это нам поможет, чудак, когда и одной души хватает, чтобы все перемешалось в голове…