Гибель всерьез — страница 31 из 67

— Признаться, я не совсем понимаю, зачем вы устраиваете мне экскурсию по Мэну и Орлеану — это, конечно, очень мило с вашей стороны, но с чего вы взяли, что все эти Люки и Краторы, будь они вымышленные или настоящие, хоть сколько-нибудь мне интересны?

— О, просто вы не знаете, что значат эти места для меня. Какие трагические воспоминания у меня с ними связаны. Именно туда, где жил когда-то Жан де Бюэль и его родич и соперник Жиль де Рэ… где к нему, еще недавно зеленым юнцом явившемуся к осажденному Орлеану во главе отряда из двух десятков солдат, пришла слава… туда, в Верне, где сир де Бюэль принял первый бой и потерял ближайших друзей, я прибыл 13 июня 1940 года. Странный, весь в зелени, совершенно безлюдный город; повсюду следы поспешного бегства, впрочем, я помню все как-то смутно и отрывочно: мельканье теней, силуэты башен, нас разместили в каком-то здании с большим двором, с деревянной лестницей, ведущей на чердак, чудесный чердак, где можно было лежать и разглядывать черные балки над головой. Я страшно устал, не столько от долгого марша под палящим солнцем, сколько от гнетущей тревоги: где неприятель, от которого мы бежим? справа или слева? откуда его ждать: с севера или с юга? — и от этого мертвого безмолвия… Там, на чердаке, развалившись на ворохе соломы, я включил приемник, который мне поручили хранить, и поймал, вернее, перехватил важное сообщение… неизвестно кто грозным, хриплым голосом обращался к нам или к кому-то из наших, к каким-то заговорщикам в нашей же армии: «Предупредите своих людей… как только получите сигнал, устраните офицеров»… и сразу следом беззаботные, развеселые песенки… Тогда же мы узнали, что Париж сдан… Мы все трое — или четверо, не помню уж, сколько нас было на этом чердаке, — окаменели и глядели друг на друга расширенными глазами; уже смеркалось, и вдруг приемник заглох — наверно, не мы одни принялись лихорадочно крутить ручки — и весь город провалился в темноту: отключилось электричество. «Эй вы там, поживее. Чего застряли? Скорее! Немцы уже в…» И начался невообразимый поход, какими-то окольными путями. Не помню, где мы спали и спали ли вообще. Однажды утром в лесу, к югу от Сент-Гобюржа, один из моих солдат крикнул приятелю, точно турист на экскурсии, как сейчас слышу этот возглас: «Гляди-ка, сплошные дырки!» Это относилось к ложно-готической колокольне траппистского монастыря в Солиньи, построенной примерно в то время, когда я появился на свет. Парень восхитился каменным кружевом, но его, верно, нисколько не тронуло бы, если бы ему сказали, что задолго до того, как оно было сплетено, тут был монастырь цистерцианцев, где поселился Рансе[57]… Ну, Рансе, любовник герцогини де Монбазон, знаешь?

— Что-то слышала, — бормочет Ингеборг. — Кажется, кто-то из вас, не то вы, не то Антоан, о нем писали?

Конечно, я не выдерживаю и декламирую, пусть даже это написал Антоан:

Эта тайная лестница дверь а за нею альков

Там небрежно задернута штора дрожащей рукою

Узнает он глаза от страдания цвет их лилов

Этот рот этот рыжий огонь завитков

На главе отсеченной что блюдо в объятьях покоит

То слепые хирурги кромсают цветение роз…

Татата-татата-татата, и не помню, как дальше…

У стены за которой Рансе уж давно опочил

Он и памятен нам тем единственным мигом

Когда смотрит с порога на ту что безумно любил…[58]

И потом: «Этот миг на пороге — Кому же глядясь в полумрак — Испытать не пришлось столь похожие чувства… Татата-татата… В самом деле любил он — Мечтал ли действительно он…»

— Прекрасно, — сказала Ингеборг, — но ваш солдат, так же как и я, не обязан был знать про этого Рансе, а стихи, если не ошибаюсь, были написаны года на два позже…

— Да, дорогая, но тот случай, когда ты чуть не умерла, был года на два раньше, а мой солдат, конечно, не знал тебя и не мог знать, что подумал я, «ступив на порог», когда тот хирург — помнишь? — американец… сказал мне: «Даю вам час на размышление, потом я не отвечаю за ее жизнь…»

— Вы все путаете, — сказала Ингеборг, — и, кроме того, слишком много себе позволяете.

Да, я все путаю. Я вовсе не Ранее. Ни я, ни Антоан нисколько не похожи на этого Дон-Жуана, постригшегося в монахи и превратившего в центр траппизма монастырь в Солиньи, где он провел остаток своих дней, соблюдая обет молчания. Да и думал ли я о нем, когда пробирался со своими солдатами першскими лесами неведомо куда и зачем, до того ли мне было? Вспомнил ли хоть раз, проходя тамошними местами, о Столетней войне? В ту ночь, то есть уже в следующую ночь, мы, не сбавляя хода, миновали Ла-Флеш, тоже опустевший… и снова углубились в лес, а там вдруг наткнулись на обоз. «Взгляните-ка, — сказал мне генерал, — что там, слева, за шум…» Генерал Ланглуа, которого мы помнили полковником, был теперь командующим Западным фронтом, и у него вошло в привычку использовать меня в качестве разведчика. Глядя сквозь заросли, я увидел на дороге, параллельной нашей, немецкие повозки, которые, очевидно, тоже пересекли Ла-Флеш, то ли до нас, то ли после, и теперь двигались на Анжер… Это было уже вечером, да, после того, как мы все переобулись в Люде… но вот я смотрю на карту и ничего не понимаю. Люд чуть восточнее Ла-Флеш, там стоит замок, заложенный в те времена, когда Жан де Бюэль писал своего «Отрока»… В Люде мы совершили набег на обувной магазин — все равно хозяин его бросил, — высокие бордовые ботинки, которые ты потом на мне видела, как раз оттуда… какое счастье сбросить наконец сапоги, в которых отшагал весь май, прошел Бельгию, Дюнкерк, Англию… а как в них горели ноги! От Ла-Флеш до Сабле, то есть до Кратора, немного дальше, чем до Люда, но это северо-западнее, туда мы не дошли, нам же надо было выйти к Луаре, понимаешь? — и пересечь ее. Этот вечер в Люде я уже где-то описывал, черт его знает, где именно… Там мы приняли ближний бой на дороге и встретили солдат, отступавших из Парижа, один из них был ранен в Медоне, представляешь, в Медоне! Нет, решительно, я все путаю.

— Все путаете, — повторила Ингеборг. — Интересно, что сказал бы Антоан, если бы услышал, что вы со мной на «ты»?

Антоан… о нем-то я и забыл. Разве мне до Антоана, до того, чтобы разбираться, где он и где я, когда врач говорит мне, что ты умираешь? Или когда немцы на подступах к Анжеру… Антоан! Еще один книжный герой, хоть и не граф Парваншерский, как Кристианы и Жеромы. Боясь снова ступить на зыбкую почву, я сделал попытку уклониться и резко сказал:

— Не стоит приплетать Антоана, ему и самому это ни к чему: ведь если граф Парваншерский может быть сразу всеми королевскими наместниками, то мы: вы, Ингеборг, и я — можем быть сразу всеми королями и королевами, да простит нас госпожа Алисина сестра, а Кассио, или, в новейшем варианте, Кристиан — всеми вашими любовниками. И если Столетняя война может быть всеми войнами сразу, то почему не может другая, та, на которой был я? Но позвольте мне вернуться к мысли о покорении реальности.

— Сделайте одолжение! — воскликнула Ингеборг. — Хотя чем больше я вас слушаю, тем больше мне кажется, что не вы подчиняете реальность, а, скорее, она вас, отсюда такая путаница. К тому же я заметила, что вы не читаете, а только делаете вид, на самом же деле импровизируете почем зря и заговариваетесь. Чем притворяться, лучше бы честно показали текст — надеюсь, в нем больше искусства, иначе говоря, ход событий более подвластен автору. Или, может, у вас есть какая-нибудь законченная рукопись, покороче, которую уже можно читать?

— Что ж, это, пожалуй, идея… — сказал я.

А сам подумал, не дать ли Омеле вместо того, над чем я действительно работаю — потому что ее скептический отзыв мог бы просто подкосить меня, и тогда «Роман об Омеле», как я, отчасти в шутку, окрестил свое детище, остался бы незавершенным, — один из рассказов Антоана… Тут надо пояснить. Конечно, с моей стороны это нечестно или, по меньшей мере, некрасиво. Но я всегда имел порочную склонность к мистификациям, а соблазн был так велик. Собственно, поначалу я объяснил Омеле — или, во всяком случае, мне так казалось, — как рождаются герои романа, как подразумеваемое осеняет высказанное вслух, а вымысел сливается с реальностью, причем не столько с объективно прожитой, внешней жизнью, сколько с жизнью внутренней, ведомой лишь нам одним. Как вы помните, это было ответом на вопрос Ингеборг, я пытался выразить суть и сложное строение того, что пишу. Пишу именно я, а не кто-нибудь другой. Но, как всегда, этот другой, Антоан, незаметно проник в меня. И получилось, что мои объяснения относятся вовсе не к тем страницам, о которых спрашивала Ингеборг, глядя, как я над ними тружусь, а к содержимому красной папки, которую некоторое время тому назад подсунул мне Антоан. Она была сделана из какого-то искусственного материала — такие появились только в шестидесятые годы, с началом «нейлоновой эпохи», — довольно удачно имитировавшего мягкий на вид и на ощупь сафьян, и в ней лежали три рассказа — Антоану якобы захотелось узнать мое мнение о них. Раскрыв папку, я увидел на внутренней стороне, под косой прорезью кармашка для всяких бумажек и записок, надпись золотыми буквами:

XVII Съезд Коммунистической партии Франции, Париж, 14–17 мая 1964.


Приводя эту надпись, я не сообщаю об Антоане ничего нового, это вещи общеизвестные, а только уточняю временной контекст (может, он на это и рассчитывал?). Я прочел все три рассказа: «Эхо», «Карнавал» и «Эдип» — с необыкновенной жадностью, — первый — из-за очевидного сходства Эхо с Омелой, а два других — потому что в них столь же очевидно сквозило настойчивое желание отстраниться, уйти от Омелы подальше. Внешне как будто не связанные друг с другом, они были внутреннее созвучны…

Так вот, растолковывая Омеле, как зарождается роман, я исподволь втянулся в хитрую игру, затеянную Антоаном. Не знаю, что меня толкнуло: только ли страх показать то, что я пишу, Омеле, которой, собственно, все это предназначалось, или же сработала еще какая-нибудь другая психологическая пружина. Так или иначе, во мне вызревало решение подменить пока еще сумбурные страницы моей недописанной книги первым рассказом из красной папки, выдав его за образец собственного творчества. Для чего мне понадобилась эта ложь, зачем было приписывать себе сочинение Антоана, я и сам не очень понимал, да и не пытался понять. Возможно, во мне говорило сострадание к Антоану: я чувствовал, что он не решается показать рассказы Омеле, и хотел пощадить его: дескать, если они ей не понравятся, я не выдам его авторства? У нас с Антоаном довольно сложные отношения. Я не люблю его, да это и понятно. Но я не могу не страдать, когда страдает он. Ну а если, прочитав рассказ, Омела скажет: «Какая прелесть!»? Как я поступлю? Признаюсь в подлоге? Или не стану рассеивать заблуждение? Хотя бы для того, чтоб, сознавая свой обман, упиваться хмелем и ядом похвал, относящихся к другому. Но, если у меня до такой степени закружится голова от этих похвал, что я захочу навсегда остаться для Омелы автором «Эхо», как сделать ложь неопровержимой истиной? Возможные решения этого вопроса смутно промелькнули где-то на окраинах сознания, но, кажется, именно тогда у меня впервые возникло искушение избавиться от Антоана… убить Антоана. Разумеется, я не подумал этого внятно. Чего же, в конце концов, я добивался, чего хотел, какого исхода ждал? В своей собственной психологии я разбираюсь так же слабо, как в психологической науке в целом. Поэтому мне трудно судить, каковы были мои истинные намерения, когда я выдал «Эхо» за свой рассказ — действительно ли я хотел оказать услугу Антоану, послужив посредником между ним и Омелой, если ей понравится рассказ? И действительно ли хотел уберечь его или ее от разочарования, если, как я втайне надеялся, он не придется ей по вкусу? А в глубине души я желал, чтобы было именно так. Или наоборот: в первом случае я присвоил бы чужой успех, а во втором — назвал