Гибель всерьез — страница 33 из 67

», — не сразу осознала, что, значит, Вена и все, что было между отъездом из Парижа и обмороком в ванной, для меня исчезло; когда же поняла, она и вскрикнула так страшно… Но спрашивать, сколько мне лет, ей как-то не пришло в голову. Да и кто же станет задавать такие вопросы? Только когда знакомятся на улице с ребенком, спрашивают: который тебе год пошел?.. Так что не исключено, что я и возраст позабыл и только потом узнал его с помощью расспросов или более или менее сознательных вычислений.

Теперь же, не знаю, как и почему это случилось, но что-то, быть может, ты, встрепенувшееся в тебе эхо, внушило мне отчетливое чувство — не воспоминание, а живое ощущение того, что я полон молодости и силы. Я знал, что в мире еще нет ни говорящих часов, этого вашего «Сезам, откройся», чтобы справляться о времени, — время жило во мне самом, — ни телефона, чтобы произносить в него сие магическое заклинание, ни проводов, ни этих… как бишь называются эти штуки, чтобы разгонять темноту? ах да, выключатели… их тоже не было… Может быть, я и в самом деле обрел молодость и силу, но не свою, а чужую, проснувшись в другом времени, в эпоху, когда еще не научились передавать по проводам голос и свет, не задумывались о возрасте и не существовало тех предметов, что окружали меня, когда я засыпал, вот почему я не могу нащупать ни столика, ни провода, ни выклю… — как его?.. забыл.

Что ж, попробую восстановить утерянный мир, как уже делал однажды, восстанавливая венские события, выкапывая одно воспоминание за другим, разбираясь в себе и в тебе, и начну с того, что под руками, вот с этой простыни, или савана?.. нет, полотно слишком тонкое, это расшитая цветочками простыня — начну с нее и когда-нибудь… восстановлю все остальное: первым делом то, что ближе всего к тебе: ту комнату, где ты лежишь и спишь, потом, расширяя круги, — весь дом, квартал, город, целый мир, во всей его пестроте: его обычаи, изобретения, условности, лесные дебри, бедствия и войны… как будто я все это пережил, все это помнил… как будто во мне оживает эхо тех времен.

Не шевелись. Не покидай меня. Ты моя молодость, и я держу тебя в своих объятьях. Держу со всею силой целой жизни, держу в объятьях страсти и изнеможенья, в объятьях радости, восторга, в объятьях всех наших дней и всех ночей. В двойном кольце, в объятьях рук и ног, сжимающих тебя с неистовым, счастливым торжеством; тобой полно все тело, пронизано все существо мое, ты — песнь любви…


В том мире, где я засыпал, я помню справа от кровати, то есть ближе к тебе, ряд шкафов: белые дверцы за серыми ситцевыми занавесками, и на ключе, торчащем в одной из дверец, висело на лентах что-то черное и легкое, как снятая с руки перчатка, складки мягкого шелка: блузка? юбка? Если бы увидеть эту одежду на тебе, то можно бы угадать, в какое время мы попали. Или хоть пощупать и определить по фактуре ткани. Но я помню только, как распласталось у твоих ног темное пятно, нежная шкурка, как ты нагнулась поднять ее… и стоит вспомнить — по телу пробегает дрожь. Если бы я мог заглянуть в шкаф, я бы увидел там твои платья, висящие рядком на плечиках, как жены Синей Бороды, и, глядя на них, вспомнил бы другие наряды, те, что ты надевала совсем недавно и когда-то давно, перебрал бы в памяти весь алфавит наших с тобою дней в обратном порядке. Помню, в 1929 году ты носила белую шляпку, и одна моя старинная знакомая, тайно досадовавшая на меня за то, что появилась ты, сказала: «Твоя Эхо (ну разумеется, она звала тебя иначе) — отчаянная женщина, белый цвет беспощаден к любому изъяну на лице!» Я опешил, услышав эти слова, и, кажется, слышу их до сих пор. То была фетровая шляпа-колокол, похожая на те, что носят нынче, в 1964-м. Еще помню твою шубу, первую, которую я на тебе видел, но вечно забываю, как называются зверьки, скорей всего, сибирские, чей мех защищал тебя от холода. Так год за годом, и каждый — тут я не ошибусь! — отмечен какой-то вещью: один — синим платьем, другой — только бельем, третий — тончайшею шалью, ажурной и белой, как снега твоей родной страны.

В изножии кровати — стол, привезенный из Савойи, с неяркими узорами на черном фоне, вчера ты положила на него свою сумочку, ярко-синий футляр с перламутровым лорнетом и театральную программку, там же, зацепившись за желтый бювар, повисли, как увядшие листья, твои чулки. Напротив, на стене, висело зеркало, составленное из двух стекол разных оттенков, верхнее поменьше и побледнее, чем нижнее; между стеклом и рамой в одном углу торчат чьи-то приглашения, в другом — картинка, которую кто-то прислал нам из Германии. С двух сторон кровати два стула с лакированными спинками, но из-под белого лака проглядывает красный, как на перекрашенном заборе: чуть царапнешь — виден сурик; стулья эти нам подарил один знакомый, когда стиль Мартин уже выходил из моды, и ты решила сделать их другой масти. Во всяком случае, так все было вчера вечером, если, конечно, я заснул вчера; а под окном (это значит — с моей стороны кровати) стоял обтянутый кожей флорентийский сундук, где сложены платки и шали, обнимающие твои плечи. У камина — туалетный столик, который тебе не нравится, какого-то неопределенного стиля, между XVIII веком и ампиром, вишневого дерева с инкрустациями, сделанный в Провансе или на севере Италии, за такими сиживали подруги наполеоновских офицеров; теперь на нем милый твоей душе кавардак: пузырьки, пилки для ногтей, ножницы, пудреница, расческа, какие-то коробочки, серебряная шкатулка для колец, на трех ножках в виде голов сирен. Зачем мне свет? Вся эта обстановка отпечаталась на моей сетчатке, неизменная декорация конца дня, еще миг — и ты протянешь руку к радиоприемнику, извлекая из него какую-то мелодию, потом погасишь свет, лишь бледная шкала да зеленый глазок останутся мерцать в темноте, — последние короткие минуты истекающего дня, отпущенное нам время измеряется лишь несколькими песенками, как будто близится к концу последний тайм безнадежно проигранного матча в регби: игроки еще перебрасывают друг другу мяч, но знают, что шансов больше нет и им удастся разве что слегка улучшить счет…

Да, но уверен ли я, что вспыхнувший свет покажет мне те же предметы на тех же местах? Что, если черная тень на дверце шкафа окажется длинным платьем с воланами и с корсажем на китовом усе? Что, если на стуле с твоей стороны обнаружится расшитый рюшами капот на переливчатой атласной подкладке? Вдруг на столике, рядом с лорнетом, валяется маска, а около кровати стоят высокие ботинки из светлой замши? Что, если эти двое спящих — не мы с тобой, даже не другие мы, как знать? Пытаюсь разглядеть, но едва их черты проясняются, отбрасываю обоих в небытие: как допустить существование какого-то времени, где нет нас с тобой, или, вернее, где ты, как всегда, в ладу со всеми окружающими вещами, а я вдруг проснулся в холодном поту и не могу понять: что это за человек спит на моем месте? Даже если он похож на меня, на тощего из-за скудной пищи мальчишку, каким я когда-то был, или на юношу, в которого, насколько могу судить по фотографиям, вполне можно было влюбиться, даже если так…

А может, этот спящий — тот человек, что прожил за меня выпавшие три недели и знает то, что неведомо мне. Но я его не вижу, здесь темно, он растворен во тьме. Слышно только дыхание. И оно то кажется мне чужим, то вдруг распирает мою собственную грудь, захлестывает, как ветер в подворотне. Мой двойник, оставшийся молодым, живой укор мне теперешнему. Ты помнишь, Эхо, то лето… мы отдыхали у моря, где же это было, тот песчаный пляж? с нами еще была твоя подруга, та, что недавно умерла. Жарило солнце, мы лежали и загорали. Вы о чем-то болтали на своем языке, в котором я понимал не больше, чем в пчелином жужжании. Ты вдруг заметила, что я обгораю, и растолкала меня — надо же, нечем прикрыть даже лицо. У меня были черные как смоль, блестящие волосы, ты говорила, что я похож на танцора из ресторана… А твоя подруга поглядела и сказала: «Хорош он у тебя во сне. Совсем ребенок. Можно смело показывать кому угодно…» Теперь я бы не рискнул заснуть на виду у всех; за последние тридцать лет ты ни разу не говорила мне, как я выгляжу, когда сплю. Иногда эта мысль приходит мне в голову во сне. И я тут же просыпаюсь и уже никак не могу узнать, как выглядел, пока спал. Впрочем, это, наверно, хорошо, что мы не можем видеть себя спящими. Или мертвыми. Вот что, Эхо, обещай мне: не смотри на меня, когда я буду лежать мертвым, не делай этой глупости, набрось мне на лицо свой тонкий, легкий, как ты сама, платок и позволь мне уйти, чтобы ты не видела меня, не знала, каким я стал, а потом вспоминала таким, каким я был прежде или даже каким никогда не был, не успел стать: прибавь мне морщин, представь, как время избороздило бы, исказило, обезобразило мое лицо… помни что угодно, только не то, что было на самом деле. Не этот навсегда все заслоняющий кошмар.

«Обними меня…» — сказала ты, или мне послышалось. Потому что ты и раньше иногда шептала: «Обними меня…» Как раз за этот еле слышный лепет в полусне я прозвал тебя «Эхо», а ты и не знаешь. Но к кому, к которому из моих «я» относятся эти слова? Точно ли ко мне из этой, нынешней ночи? Я не подозреваю тебя в неверности. Верю: это сказано мне, но что значит «мне»: тому ли, кто только что заснул и о ком мне неприятно думать, или тому, кем я был вчера, год назад или раньше, до того как по-настоящему стал самим собой, или тому, молодому, который мог смело спать на виду у всех? О Боже, я и сам не знаю, что хуже: если ты видишь меня таким, как раньше, или таким, как сейчас. Хорошо, что это от меня не зависит. Выбирать было бы просто ужасно. А так смиряешься с тем, что есть. Днем же ночные страхи забываются.

По-твоему, Эхо, я все выдумываю? нарочно мучаю себя или кокетничаю? Да посмотри же на меня и поймешь, что я прав. Не смотришь, спишь. Ты в том блаженном забытьи, когда совсем неважно, как я выгляжу во сне, я это или не я, какой идет год, где ты находишься: в каком городе или в каком захолустье, есть ли уже на свете масляные радиаторы и телефон или постель согрели грелкой с углями, всадники ли несутся по залитым луной равнинам или самолеты мигают в ночи зелеными и красными огнями… а может, мы в утробе парусного судна, на небе нету звезд, и судно сбилось с курса… или выбрались из пекла пустыни с остатками каравана, глаза забиты песком, во рту пересохло, и наши сны дробятся, как кусочки слюды в примитивном калейдоскопе. По-твоему, я все выдумываю, Эхо? Я укачал тебя в своих объятиях, укачивал тихо, бережно, нежно и долго, а ты постанывала, как дитя, и я чуть не спросил, сколько тебе лет, мы одолели вместе длинный путь, путь целой жизни, которому, кажется, нету конца, все на этом пути несут с собою скарб, с которым не расстались бы ни за что на свете: громоздкие и плохо упакованные вещи, тюки воспоминаний, кипы мыслей. Помнишь, однажды ты упала — о, как я испугался! — а я не успел подхватить тебя, помнишь, упала от усталости? Нам в память врезаются приключения, войны, влюбленности; усталость же уходит, оставляя лишь легкую дрожь.