Но в чем же было дело, из-за чего полыхал мировой пожар? Все это сон, и он приснился мне гораздо позже, когда я забылся в ванне. Быть может, я забыл череду кровавых веков… как там говорил один ливанский шейх: «название «ислам» происходит от «аль-салам», что значит «мир»… ему вторила женщина с нильских берегов: «В арабском само слово «ислам» производное от слова «мир»…» Вот это сон, и я сейчас проснусь в жестоком мире, в глухие столетья, в ночи, где проступает сама основа времени, проснусь, в одно мгновение постигну и забуду всю жизнь, которую прожил, не ведая ни о каком безумном короле, вдруг пожелавшем приблизить к себе ничтожного лекаря, прожил слепцом с открытыми глазами и ничего не понял, счел реальностью собственные сны; никто не исключал и не чернил и не защищал ислам, не было ни Вены, ни Дании — одни видения ослепших глаз да бредни философов, которыми я вечно зачитывался, так что листал Руссо и по пути на казнь… Брожу по Копенгагену или Венеции — не помню, был ли я в Венеции, но в Копенгагене точно никогда, — вспоминаю Гренаду, сплю в Нью-Йорке или плыву по Рейну. Твержу все это машинально, но все забыл, ты обнимаешь и качаешь — я все забыл, все-все; твои объятия — я все забыл, я ими упоен. С тех пор прошло лет десять или сто, а может, тысяча… потемки и король-безумец.
Слышишь, кто-то стучит кулаком в дверь, отделяющую нас от мира? Кто там, и не меня ли хотят разбудить? Щеколда выдержала; засов, что разделяет наш с тобою мир и мир чужих, на сей раз уцелел. Пусть там хохочут и орут, пусть бьют стаканы, опрокидывают столы и заливают вином, как кровью, что нам до оргий, до продажных ласк, до пьяных песен — дверь дрогнула, но устояла, еще не в эту ночь. Еще не пробил час. Пусть ломятся столы, как на голландских натюрмортах, пусть хлещет через край раж непотребства — собаки лают, да и только.
Все в замке нас подозревают. Следят за нами. Здесь, в Фредериксборге, высокой готической громаде с похожими на ренессансные солонки башенками, колокольней, мощенным плитами парадным двором, крутыми стенами и острой крышей с завитками; сам этот замок на озере Хиллерёд, в час, когда надвигается мгла, так замирает, словно бы подстерегает преступную любовь… Под вечер на коне я приезжаю из столицы, пересекаю двор, усыпанный ромашками, и мы встречаемся с тобой в гостиной, в розовой гостиной, при всем честном народе. На людях все чинно: я при шпаге, в расшитом камзоле и напудренном парике, но думаю только о том, что скоро пойду к тебе тайным путем: сначала вверх по лестнице, что проходит в стене моей спальни и ведет в часовню, а затем коридором без окон к королевским апартаментам… Ты думаешь, они не знают, что ты порой спешишь ко мне навстречу, к этому потайному ходу, минуя покои малолетнего принца? Они: и доктор Бергер, и госпожа Дейбен, и пажи с камеристками — ты думаешь, они не обошли все коридоры, все ступеньки, не искали улик, когда замок был пуст? Они давно бы поняли все до конца, но им мешает страх. Все знают, что мне открыт доступ в любые покои замка, ну и что же? А твой каприз устроить себе спальню в комнате, что примыкает к ведущему в часовню коридору, нетрудно объяснить и благочестием, хоть прежде ты им никогда не отличалась. По твоему распоряжению во всех летних замках сделаны секретные ходы. И здесь, в столице, в замке Кристиансборг — он окружен каналами, стоит на острове и возвышается над целым городом, — ты год назад велела привести в порядок старинный ход и с трех пополудни до восьми утра держать в нем зажженные свечи, — и что же, по-твоему, думают слуги, или они не знают, что этот коридор ведет к часовне, куда я, сняв парик, легко проникаю, стоит лишь приподнять шпалеру в изножии кровати и толкнуть дверь, замаскированную резными фигурами? Эту шпалеру я облюбовал на мануфактуре Гобеленов, когда мы были во Франции, в 1767 году, и король купил мне ее в подарок… Да еще приказала, чтоб никто не смел заглядывать и проверять светильники… да неужели ни мадемуазель Хорн, ни мадемуазель Бойе, ни госпожа де Блекенберг не слышат скрип двери и не видят свет из коридора? Не сама ли ты говорила, что они расспрашивали, откуда у тебя те красные подвязки, мой подарок. А я давно заметил, что они посыпают коридор шведским тальком — таким же, какой употребляет и Ваше Величество, с бергамотовым ароматом, — чтобы на всем запутанном пути, от потайной двери в моей стене до твоего алькова, остались следы босых ног, слишком крупные для хилого короля. Лакеи Хансен и Кристианторг заодно с ними, но если улики налицо, к чему проделывать то же самое вновь и вновь? Догадываются, ворошат белье, рассматривают вензеля на платках… и так три года, что пролетели с быстротою дня, три года подстерегают каждый вздох, малейшее прикосновение; между тем на виду у них, в твоем будуаре, красуется подаренная мною шкатулка с русской эмалью, она попалась мне в одной портовой лавке, длинная, узкая, по размеру шпилек, на крышке в черном овале на лазоревом фоне, в бело-золотом кружевном обрамлении — изящно выписано на латыни влюбленных, то бишь на языке французов: «unis par l’amour»[61].
Нас обложили, и оба мы: и ты, и я — ведем игру и силимся переиграть охотников. Порознь тревожные признаки, будь их хоть целая сотня, не откроют глаза супругу, ни мудрому, ни слабоумному, но если кто-то позаботится собрать их воедино и если вдруг заговорят о них десятка два ртов на всех углах, они в один прекрасный день могут стать причиной, ни мало ни много, для смертного приговора. Мы это знаем — ты и я, — мы ясно видим, что идем по краю пропасти, но мы не в силах отказаться от свиданий, не в силах устоять перед взаимной тягой, и, хоть бы сотню раз клялись не поддаваться вновь греховному соблазну, как сдержать невозможную эту клятву, коль скоро наш грех состоит только в том, что мы верны природе, ты — женскому, а я — мужскому естеству?
Я видел во сне страну… Это было в другой жизни. Я видел во сне страну, открытую буйным ветрам. Это было в другом мире. Страну, в которой беда, огромная черная сила, разрослась гигантским древом, заслонившим солнечный лик. И вот однажды, темным, темнее ночи, днем переполнилась чаша гнева, собрались лесорубы, но где же найдется такая пила и где же найдутся столь мощные руки, чтобы спилить проклятое древо под корень? Тогда лесорубы взялись за работу все разом, а дело было в конце войны, пустые поля полны воронья, гниющих трупов павших в боях да лошадиных туш. Я видел страну, где против беды с мужчинами вместе вышли дети и женщины: матери, сестры, невесты…
Я видел однажды, я видел не раз… видел каждую ночь, и юным, и в зрелые годы; всегда один и тот же сон, одна и та же песнь, заветная мечта. Я уносился в ту страну, едва истома после трудового дня смежала мне глаза. Я видел однажды, я видел не раз… неведомо сколько ночей… когда смежаются глаза и песнь звучит в душе… сначала радость сокрушенья, и ярость урагана, зло рухнуло, повсюду разбросаны сучья, листва, стекает смола, и сам могучий ствол, питавшийся покорством и терпеньем, лежит поверженный; пришлось всем миром жечь костры, сметать опилки, привыкать после лесных потемок к свету и отражать набеги потревоженных зверей, бороться с мором, голодом, пожаром да изгонять разбойников, приплывших из-за моря…
Я видел страну, где люди огрубевшими руками подняли жизнь, как раненую лань, где студеные ветры едва не сгубили молодую весну, но нищие укутывали нежные ростки последним рубищем; страну, что родила на свет увечное дитя и нарекла его Грядущим. Страну, где затянулись раны, а прежняя жизнь стала сказкой, которой пугают детей, страну, сиявшую, как солнце, омытое дождями, страну, задумавшую заново построить дом из щепок и обрубков и вырастить в людях достоинство, посеяв семена высоких слов, задумавшую набело переписать историю веков…
Величайшим богатством здесь слыла нищета, а чужестранцев в золоте и серебре считали нищими! Я видел этот антиапокалипсис, смотрел, на многое не глядя, лишь бы вкусить азарт великой стройки: все голыми руками, обыкновенный гвоздь — и тот сокровище! — и так белели грубой пеной стружки, и так была мягка, упруга грязь, и песня непослушных губ была сильнее воя ветра.
Я видел ту страну, я грезил, я мечтал о ней всю жизнь, о той стране, прекрасной и манящей, как горечь сладкая любовной страсти.
О Эхо, надолго ль мы вместе? — едва ли. Вот почему эта дрожь, эта жадность, эта горячка и безоглядность, скорее напиться, срастись и слиться, покуда не разорвали. Близка разлука, настанет час, раскроем объятья, но будем распяты, и порознь нас пошлют на муку. Стоит мне отдалиться от тебя, королева, неважно — далек или близок путь, покинуть столицу, поехать в другую страну или просто за угол завернуть, и каждый шаг — что по углям, каждый час непосильной ношей, докучают вельможи, осаждают дела, время тянется невероятно тоскливо, я в лихорадке, ищу предлога, скорей бы обратно — не таково ли начало разрыва. Не так ли рвется нить, не так ли крючья в плоть, не так ли тело в пламя. О Эхо, недолго нам ложе делить.
Как часто еще прошлым летом на полпути из Хиллерода меня одолевали эти мысли, и, пустившись вскачь, я мчался не туда, куда король и служба звали, не в столицу, а по дороге в Роскильде, вонзая шпоры в конские бока, гнал скакуна быстрей, быстрей, летел на юго-запад, где в тесном фьорде высится некрополь датских королей. Но, лишь завидев издали зубцы замшелых стен и шпили темных башен, обернутые медью, которая за долгие века подернулась слепою бирюзой, я обрывал безумный бег, натягивал поводья, и плащ захлестывал мое лицо с разлета.
Здесь, Эхо, ты заснешь навек, здесь ждет тебя последнее ложе. Здесь, между королей, ты рано или поздно ляжешь рядом со своим безумцем-мужем, а по соседству — саркофаг его отца и матери его Луизы, переселившейся сюда задолго до супруга, а вот гробница ее преемницы, красотки Марии-Юлии, хоть бы псы сожрали ее кости! — здесь будет твое место, и здесь же упокоится твой сын, которого ты родила от Кристиана. Часовня недостроена, и, когда, привязав коня у паперти Олуфа Мортенсена, я захожу сюда, все думают, что я наведался проверить, как движется работа, и сбивчиво лепечут: да, конечно, надо, чтоб все было готово на случай, если вдруг, не приведи Господь… о, я бы засмеялся, если б мог!