Гибель всерьез — страница 37 из 67

Что, если вдруг, не приведи Господь, ты, Эхо… а куда уволокут меня? В какую яму закопают, в какую стену замуруют, в какую даль запрячут от тебя? Ни лестницы, ни потайного хода не будет между нашими могилами. Мои останки смешаются с костями бродяг и душегубов, и их скелеты пожмут ключицами, глядя, как неразрывны наши узы и побелевший мой остов как будто все еще сжимает в страстной неге твою, о королева, тень… И если на кладбище близ Хельсингора однажды явится лихой могильщик и запоет свою песенку, которую ты, верно, слышала, когда жила у брата, короля Георга:

In youth, when I did love, did love,

Methought; it was very sweet

To contract, o, the time, for, ah, my behove,

O, methought, there was nothing weet…[62]

… я не стал бы расспрашивать этого молодца: чувствует ли он, чем занят, что поет, роя могилу… ведь всему свое время, и приходит время могильщиков: валяй, приятель, раздроби лопатой мою голень, швырни мой череп оземь — ведь это последняя ласка, отпущенная мне судьбой, единственное, что напомнит мне дни молодой любви, когда я думал, что милей всего, ох, коротать часы с огнем в крови…

Что если вдруг, о Эхо… но может быть, как знать, тебе и не придется спать сном вечности бок о бок с королем-безумцем… Меня казнят, отрубят кисть сначала — положена такая кара за измену, — а после — голову, и волосы рассыплются по плахе, на казни можно обойтись без парика и пудры, они, бывало, как светлый дождь, касались твоего лица и расплетенных кос на белизне подушки, — подумай, Эхо, только тут, в мой смертный час, пред палачом, мне наконец дадут свободу быть собой… А ты, что сделают с тобой, отныне беззащитной? Но, можешь клясть меня, родная, я все-таки скажу: в моем позоре, в могиле для злодеев и воров мне будет горьким утешеньем знать, что ты, о Эхо, никогда, ты, тихая звезда моих ночей, ты никогда не станешь спать средь мрачных королей! Когда разразится скандал и палач поднимет мою голову над площадью, все будет кончено, и никакой надежды, что обесчещенная королева взойдет на трон, как прежде… что за насмешка судьбы: тебя отлучат от этой династии, тебя, чье чрево выносило очередного монарха, нежное лоно — какое счастье было касаться его… ты, Эхо, никогда не станешь спать средь королей, о, никогда такому не бывать… и больше не придется лгать. Но топор палача и темница твоя ненадолго во мрак нас изгонят, наша песнь победит суд отживших времен, и пролитая кровь освятит наш союз для потомков. Для Дании мы чужаки, но ей так просто не избавиться от нас: на небе брошен жребий, монархам выпало истлеть в гробах, а любящим прославиться в веках…

О Эхо, Эхо, никогда средь королей и королев, застывших в камне, ты не уснешь, и мне не ревновать тебя к хозяевам Роскильде, теснее сдвинут два-три гроба с остывшим прахом так, чтобы место, приготовленное Каролине-Матильде, не зияло в ряду гробниц, ты же будешь далеко от Хельсингора, на острове, овеянном криками птиц, но ты их не слышишь — на смертном одре с тоской вспоминаешь другое ложе — в комнате близ часовни, где потайной ход; ну что же, могильщик, лихой молодец, у песенки старой чудной конец:

But age with his stealing steps

Hath claw’d me in his clutch,

And hath shi pped me into the land

As if I have never been such…[63]

«Старость, крадучись, как вор»… теперь мне уже не надо стряхивать пудру, идя к тебе, отряхивать голову, которую отсек палач. Старость, крадучись, как вор… подменяет мне небо и ночи, и волосы мои белы без пудры! Когда же старость, крадучись, как вор, возьмет меня рукой — не все ль равно, ее стараниями или палача я окажусь в земле, — когда я сгину, будто бы и не было на свете этого малого с волчьими зубами, горящим сердцем да копной соломенных волос, в которой терялись твои руки, ты, Эхо, никогда не будешь без меня покоиться в Роскильде.


Где и когда? Вдруг промелькнула тень, встрепенулась душа, и я уже не знаю, кто я. Чужое тело, все чужое: и пальцы, и ноги, налитые тяжестью, и грузное туловище. Сколько мне лет? — странный вопрос, скользящий по склону плеч. Кем я проснулся на этих смятых простынях? Где светлые волосы, где молодость, — исчезло все, осталась лишь тупая боль в груди. Который час? Чьи это руки, чья стареющая плоть, откуда сочится слабый свет? Наверно, Эхо, засыпая, зажгла светильник в изголовье, я поворачиваю голову и смутно слышу голос, сулящий где-то порывистый ветер и град, а где-то снег… на дорогах туман… вьется дорога, катят грузовики, водители слушают песни по радио… Хватит ли у меня еще сил, чтобы уехать на другой конец света? Нет больше падающих на лоб упрямых прядей. И больше никто не назовет меня Иоганном-Фредериком, никто. Светлые волосы, молодость — все исчезло. Я другой. И все слова, которые шевелятся во мне, звучат совсем не по-немецки, у них совсем иная музыка. Что я забыл? Вену или всю свою жизнь? Забыл несчастного врача из Альтоны, как забыл самого себя. Все — наважденье, бред, обрывки снов. Вот моя рука: губы скользят по шершавой коже, по тыльной стороне ладони к складкам на запястье. Не шевелись, Эхо, жизнь моя. Радио тихо мурлычет песенку, которой не было в мое время. Как будто я попал куда-то на чужбину, где и птицы поют на другом языке, в какое-то щебечущее Ориноко, совсем другие ритмы, прерывистые, повторяющиеся слова, голос женщины, куда-то ускользающей, когда, кажется, уже держишь ее в объятиях… Неужто мы так далеко, что все вокруг нам кажется и чужим, и родным?

Где и когда? Я больше не тот белокурый немец, что был твоим возлюбленным, королева моя. Мне уже не стряхнуть пудры с волос.

Вдруг пение стало громче. Я даже различаю слова, что пробиваются сквозь обволакивающую слух пелену. Вот голос нахлынул волной, залил всю комнату и снова сделался тише, послушный твоим пальцам. Припев, как пульс, короткие слова: «О гитара моя, гитара» — или что-то еще в этом роде. Так ты не спишь, о Эхо, ты не спишь? О нежная моя, нагая, а я — что я, сухая ветка у тебя под ногами, запутавшаяся в твоем длинном подоле, подхваченная им, как камушек, как лист… я старик, я для тебя лишь смутное воспоминанье. Надевать чью-то маску, чтоб удержать тебя, бесполезно, жизнь не удержишь, как охапку сена, чье бы обличье я ни принял, хотя бы того же Иоганна-Фредерика Струенсе, что родился в Галле, провинции Бранденбург, пятого августа 1737 года, а в тридцать пять лет — прекрасный возраст, чтобы умереть, — в конце марта 1772 года, в копенгагенской крепости был обезглавлен вместе с Брандтом, своим другом, о котором я здесь не говорю, чтобы не запутать тебя вконец, за то что любил Каролину-Матильду, сестру Георга III Английского, но также и за то, что пытался использовать деспотизм на благо простого люда, так что его проступки оскорбили и строгих поборников морали, и власть имущих, подлинных хозяев королевства. Нет, бесполезны символы в великом хаосе времен.


Что за вихрь, что за буря грохочет? Клавиши встают дыбом вслед за стремительными пальцами и тихо опускаются каждая на место, все ноты в ряд, как распрямляются травинки, примятые кабаньими копытами. Позывные внешнего мира: радио «Франс-Интер», новости дня, дрожит скоба, прогибается засов, — да-да, хоть, может, здесь не Кристиансборг, какая разница, — засов на двери, что отделяет нас от короля-безумца. Дверь, отделяющая нас от мира. Я понял, вот откуда нам грозит беда. Сошлись светящиеся веки зеленого глазка. Последние известия вот-вот взломают створки, удержится ли наш засов на этот раз? — нет, кончено, ты чувствуешь, нас обдало холодным ветром? Людская боль наступает на нас, как наемное войско, я слышу вопль толпы, скрежет тормозов, шаги грабителей, тяжелое дыханье страха, земля нынче ночью строптиво вскинулась — и целого города как не бывало: трупы, руины, пожары, бурлящее море… где это все? название, которого я прежде не слыхал, и даже не могу сообразить, как пишется… Анкоридж[64], красиво звучит, город, о чьем существовании я узнал в тот день, когда оно едва не прервалось по милости землетрясения. Оно произошло в Страстную Пятницу, и перья обезумевших сейсмографов вычерчивают размашистые петли, разрывая бумагу… И ты, еще не до конца очнувшись ото сна, ты тоже вздрагиваешь, и тебе, как колебания земной коры, передаются все горести мира: страдания плоти и духа, боль целого народа или малого ребенка, разлука, одиночество, война. Что снится тебе, когда ты снова шепчешь: «Обними меня», и я всем телом ощущаю тот стон чужой боли, что захлестывает сердце, как порыв ветра.

А радио не смолкает и распевает по-английски новомодные песенки. Две развеселые малютки, поди запомни, как их звать, головкой встряхивая бойко, умеют ловко танцевать, ура, Сильви и Франсуаза, и раз и два, и раз и два, одна светла, голубоглаза, другая жгуча и смугла, быстрее, музыка, быстрее, а что поют, не различить, давай, подружка, веселее, быть, дорогуша, иль не быть, и вдруг помедленнее ритм, слышны отдельные слова, три поворота, три подскока, и все, пока… махнуть рукой, не рассуждать, ох, дети, дети, возьмите руту, розмарин, вам эта песенка под стать:

Клянусь Христом, Святым Крестом.

Позор и срам, беда!

У всех мужчин конец один;

Иль нет у них стыда?

Ведь ты меня, пока не смял,

Хотел женой назвать!

И было б так, срази нас враг,

Не ляг ты ко мне в кровать.[65]

О, песенка совсем не та, что пели в прошлые года, но все же новые Офелии с поддельным Гамлетом не прочь пробыть всю ночь, и Робин, ветреный дружок, недолго будет одинок, изменит, чуть промчится лето, но вы же знали, знали это, так было с сотворенья мира, прочтите сами у Шекспира:

Веселый мой Робин мне всех милей…

Нет, рифмы я не подберу, стихи такие не к добру, такие песни прямо в ад ведут, я слушать их не рад. Переключи на другой город и на другую любовь, но всюду и вечно наша любовь, я помню всегда о тебе од