Гибель всерьез — страница 38 из 67

ной, и тень твоя — сияющий шлейф, да, переключи на другой город, чтобы, не размыкая рук, мы пустились с тобою по свету, побывали, где не были прежде, а где же мы были с тобою, Эхо? Помнится, мы все хотели как-нибудь в августе проплыть по Дунаю до Вены… когда же теперь… уж не знаю… мир обезумел, и плыть по Дунаю нечего даже мечтать, лучше забыть, не вспоминать, так же, как те три недели в Вене, помнишь, Эхо, когда вся жизнь повернулась, как на шарнире, все во мне и в целом мире.


Забвенье. Немота. Мне чудится нечто похуже забвенья. Есть много способов уничтожать людей. Как муравьев, которых можно передавить по одному, а можно уморить всех скопом, посыпать белым едким порошком их муравьиные дорожки, и вмиг — готово дело, протянут ножки. Есть патентованные средства, признанные повсеместно, испытанные, и не раз, пригодные для самых широких масс: разбить все страны на враждебные станы да и стравить друг с другом, свору на свору, а не то пусть все грызут одну. Не об этом ли в Вене тогда шел спор, только я все на свете, и самого себя, забыл с тех пор. Бывают отменные повара: выпотрошат женщину и сварят, как куру, в котле, а индейские мастера могут высушить человеческую голову так, что станет величиною с детский кулак, а волосы отрастут до земли, знают тайные снадобья да приемы… но не это мучит меня по ночам…

Нет, мне мерещатся убийства страшнее и дольше самой войны, но тихою сапой, когда все средства хороши, выбирай на любой вкус, смерть обыденная и изощренная, для которой ни правил, ни законов, обойдется без электрического стула и без эшафота, удавит, оглушит, раздавит и так, но прежде вымотает душу, проникнет в мозг, задушит в человеке человека, ей страх милей, чем плеть, но не побрезгует и плетью, унизить ей отрада, почует слабость и согнет, заставит за руки держать под пыткою родного брата и не прикончит жертву до тех пор, пока не исчерпает весь свой арсенал: боль, голод и глумленья. Смерть во всех обличьях: мгновенная, как от пули, и мучительная агония, такая долгая казнь, что все уже успели позабыть и приговор, И преступленье — если оно и вправду было, — забыть, из-за чего льется кровь, за что один из наших братьев лишился имени и даже номера и обращен в скотину, с тоскливым ревом ждущую на бойне последнего удара.

Я видел смерть, подобную тайной страсти; всемогущую, как безотчетная стихия, — стихия, захватившая целый народ, которая уже не умещается в темных уголках человеческих душ. Смерть, в которую проваливаешься, как в западню, не за какую-то провинность, а просто потому, что ненароком наступишь ногой. И вот ты падаешь, и разверзаются бездны, бесплодные пустыни жизни, глубокие колодцы бедствий, бескрайние нивы страданий. Мир забытья, смятения и боли. Кто и когда установил его жестокие законы, неизвестно. Но все безропотны и знают, что касаться их столь же опасно, как трогать голыми руками невинный с виду проводок, по которому проходит невидимый глазу смертоносный ток. И вот нелепый парадокс: все время, пока смерть точит и гложет человека, он думает только о жизни и мнит, что, уплатив очередную дань, получит отсрочку. Я вижу страшную империю смерти, которая неумолимо губит подданных, построивших ее собственными руками, и это у них именуется жизнью.

Я вижу смерть, дерзнувшую подменить собою жизнь. И потому неумолимую: ведь если жизнь равноценна смерти, надежды на спасенье нет. Смерть, против которой никто Не восстанет, никто не сплотится, против которой и голоса немыслимо поднять, которую никто не призовет к ответу, нет на нее суда, нет Вены. Смерть, убивающая во имя того, что мне дорого, во что я верю, за что готов погибнуть. Хотя в конечном счете у всех смертей одно лицо; когда его являют уцелевшим, те ужасаются, не постигают, не верят, стонут, мечутся, рвут на себе одежду, так длится день, и два, и три, а после все возвращается на круги своя, и каждый живет, как жил, пока не грянет новая смерть, моя или ваша — не знаю, что страшней! Я вижу смерть столь безобразную, что ей самой покажется нелепым искать себе каких-то оправданий.


«В чем дело, что с тобой стряслось? — спросила Эхо. — Ты на себя не похож. И весь горячий! Уж не простыл ли? Ну, конечно. Конечно, простыл! Да и немудрено: просидеть целый день за работой в лесу, в такую сырость, в такой холод. Ты мне напоминаешь таитян: когда у них жар, они лезут в холодную воду… И лучше выдумать не мог…[66]»

— Какие таитяне… ты воображаешь, что мы где-то за городом? Да нет же, Эхо, все происходит здесь, у нас дома, в Париже, нет никакого леса, никакой простуды, посмотри: все та же обивка на стенах, шкафы, два столика с мраморным верхом в изголовьях кроватей.

«Ну вот. Не даст сказать. Да, мы не в городе. Ведь я не спорю, когда ты говоришь про Копенгаген. Вот дремлет черный пес — что у него на уме, и, как ты думаешь, верит он в Бога? Иногда мне кажется, что верит. Если открыть окно, увидишь первоцвет! Да нет, не открывай, с ума ты, что ли, сошел! Не открывай окно, сейчас безлунная ночь, и нет никаких первоцветов. Просто, если открыть окно, видны первоцветы. Что ты сказал?»

— Я сказал: первоцвет — это ты.

«О чем я? Ах да. Какая разница, в Париже или не в Париже! Ты сам все перепутал: у тебя эта дверь с засовом в копенгагенском замке, не помню уж, как его название, а историки пишут, что их убежище было не в столице. Молчи. Я знаю, что ты скажешь: все это неважно, и читатель все равно не отличит Кристиансборг от какого-то еще другого «борга», и ничего страшного, если ты запутаешься в замках, главное, чтобы он, читатель, не запутался в чувствах героев, и ты, конечно, прав, но как ты его расслышишь? Вот спит черный пес, я уже говорила о нем, — ты слышишь его сны? Может, он заблудился в твоем Копенгагене, может, для него весь мир — эта комната, сад да лесная опушка. Да, знаю, ты скажешь, что именно для удобства читателя — или пса, все равно — ты все совмещаешь и упрощаешь, проделываешь то, что называется синтезом. Так вот, ради этого синтеза и ради этого пса, условимся: когда начинаю говорить я, мы с тобой оказываемся в загородном убежище. И крыша там не медно-бирюзовая, вот слышишь, горлицы воркуют, значит, правда…»

— Ну, что до горлиц, то я и в Париже, у себя в кабинете, частенько слышу их воркованье, шесть звуков в две стопы, четырехсложная с двусложной; должно быть, они из года в год устраивают гнездо на каминной трубе, там удобно: крыша черепичная, а огня, как им известно, никогда не разводят. Однажды пасмурным днем, когда ничто не напоминало о весне, я услышал горлиц и подумал: какое же сегодня число? Было двадцатое марта, и сначала я решил, что птицы поспешили с весенним призывом, но оказалось, что нисколько: я упустил из виду — и не вспомнил, пока не услышал метеосводку, — что шел високосный год и, стало быть, начало весны приходилось ровно на пятнадцать часов этого самого дня…

«Дашь ты мне договорить или нет? — снова сказала Эхо. — Впрочем, с тобой всегда так. Можно подумать, ты не пишешь свои истории, а высекаешь их на мраморных скрижалях, так что не смей изменить ни буквы. Да и вообще, какой точности можно требовать, если ты ни разу не был в Дании… Хельсингор — это что, Эльсинор? Все то же самое могло бы происходить и здесь. Правда, у нас не добавляли в тальк бергамотовую эссенцию. Может, это был не тальк, а порошок от муравьев? И волос мы больше не пудрим, с этим неплохо справляется время. Но, послушай, мне вовсе не нравится белобрысый любовник, которого ты мне навязываешь. Или, по-твоему, светлые волосы делают мужчину неотразимым? Не перебивай… Да и сама героиня, откуда ты ее выудил? Это ужасное двойное имя».

— Эхо! Ты же видишь, я ни разу не назвал ее Каролиной-Матильдой…

«Действительно, ты, мой любезный Иоганн-Фредерик, называешь ее так же, как меня, когда мы наедине, но это еще хуже. Да и вообще, говоря о ней, ты передергиваешь. Я, например, будь я хоть сто раз королевой, никогда бы не дошла до такого бесстыдства, как эта немка, которая не видела ничего зазорного в том, что служанки заставали ее после ухода Струенсе раздетой, видели разбросанную одежду, кажется, ей даже нравилось являться перед ними в таком виде, не остыв от объятий любовника, иначе почему бы ей не привести себя в порядок, прежде чем кого-то звать…»

— Я просто забыл эту мелочь, впрочем, рассказывать о женщине лишь самое существенное еще не значит передергивать. Тем более что не кто иной, как я отыскал в библиотеке сборник документов из собрания герцога де Крюссаля, изданный обществом библиофилов в 1829 году в количестве тридцати экземпляров, в шестом, и последнем, томе которого содержится материал о процессе над датской королевой. А уж потом эта книга попала к тебе.

«Но не приснилось же мне все это? На странице двадцать четыре сказано, что твоя Каролина любила расхаживать голой по опочивальне в копенгагенском дворце, в присутствии прислуги, а особенно в те дни, когда на площади под ее окнами проходил парад королевской гвардии».

— Да, но нигде не написано, что гвардейцы на нее пялились…

«Фи, ты еще и груб!.. Не люблю светских женщин, позволяющих себе разгуливать перед прислугой голышом. А она к тому же посмеивалась и спрашивала служанок, неужели те не видели на картинках Еву или Иисуса Христа. Что уж говорить об интимных деталях, вроде синяка на шее, который она чуть ли не выставляла напоказ всем, кроме короля… смотри страницу двадцать девять. А куда, скажи на милость, ты девал дочь, которой она разродилась летом 1771 года и которую кормила грудью, когда ее схватили и отправили в Кронборг в ту ночь после маскарада?»

— Это я просто опустил, невелик грех.

— Знаю я тебя. Ты ничего не делаешь просто так. Он, видите ли, просто опустил! А я говорю, передергиваешь. Я долго думала, чем тебе помешала малютка Луиза, а потом поняла… Еще бы! Куда же годится, чтобы героиня романа об идеальной любви принимала твоего светловолосого двойника беременной! Что, угадала? Ты приукрашиваешь свою Каролину, и я тебя поймала с поличным! Или ты боялся, как бы не подумали, что ребенок от тебя… то есть от Струенсе? Почему бы и нет, но это никого, кроме них, не касается. Конечно, они любили друг друга… Но это еще не причина, чтобы награждать ее моим именем! Разве писать романы значит отдавать собственную жизнь другим? или самому проживать чью-то чужую жизнь? Нет, у меня всегда по-другому: сначала во мне, подобно мысли, рождалось что-то требующее выхода, что-то такое, что облекалось в человеческую плоть, но не в мою; я нигде не заимствую ни героев, ни сюжеты: то, что я хочу выразить, претворяется в них само собой, независимо от меня… А ты, наоборот, выискиваешь реальных персонажей и ждешь, какие мысли они тебе внушат… И вечно передергиваешь.