ть яростными ударами, забить, изорвать, уничтожить. Тот, кого я убиваю, должен дорого заплатить за то, что он чужой, иной, чем я, что он уже не я.
Что я говорю? О чем думаю? Где найти прощение или подтверждение? Красное пятно тихонько расплывается во мне: дозревает идея. Третья история. Из красной папки. Она возмутила меня своим вымученным фальшивым ёрничеством и, главное, открыла глаза на то, как далеко развели нас с Антоаном прожитые годы. Итак, «Эдип». Я перечитаю «Эдипа» и найду причину для смертоубийства.
А из соседней комнаты вдруг хлынул поток, дерзким вызовом — звуки электропианино и голос, удивительно напоминающий перезвон хрустальных колокольчиков. Слова:
исчезают, драма не нуждается в смысле, поет душа, избавившаяся от оков, от стихоплетства, оперы, от Лео Делиба, от всего на свете, звук все выше, выше диапазон женственности, озарение, не нуждающееся в словах торжество гармонии… О, Боже! Поет ли Дездемона или Лакмэ — тебе, тебе одной, Омела, открываются выси, недоступные мне подобным… выси, которых я могу коснуться лишь с твоею помощью.
Третий рассказ из красной папки
Эдип
Die Leiden scheinen so, die Œdipus getragen, als wie ein armer Mann klagt, dasz ihm etwas fehle…
Сделалось прежде, чем было помыслено. Человек погиб до того, как его решили убить. И жизнь убийцы переменилась, все в ней приобрело другой смысл, возникло иное будущее, как будто текст переписали заново.
Зачем идти утром на службу? Чему служат конторские бумаги? Иной стала подоплека каждого шага. Общение с людьми затаило зерно абсурда. В любой фразе мерцал тайный смысл, все они стали маской, напоказ одетым платьем, способом затаиться. Слово утратило присущую ему природу, оно не сообщало, а скрывало.
Некоторые человеческие чувства явно устарели. Конечно, молниеносная смерть появилась не вчера, так же как стремление убийцы замаскироваться. Но что-то в нашей душе уже не соответствует ритму пеших и даже велосипедных прогулок. Привычка завтракать в Нью-Йорке и сейчас же возвращаться обратно отражает современную стремительность ума. При этом главное не скорость, а медлительность, с которой мы осознаем свершившуюся перемену: жизнь уподобилась счетной машине, человек получает готовый результат, прежде чем успевает выписать цифры и подвести черту.
Происходило же все в серо-бежевом городе, куда внезапно нагрянула весна, ошеломляя яркими красками, необъятным небесным сводом, синими тенями на улицах. Одежда показалась лишней, на авансцену вышли женщины, работяги сбросили грубые свитера, и в новой Кане Галилейской множились и множились парочки. Какие только огни не играли в глазах, в витринах, на крышах. Полыхали новые рекламы, бесстыдно ратуя за весну. Все до одного прохожие казались беззаботными туристами. Нет больше смысла таить от вас, что происходило все в Париже.
«И если я, — размышлял новоиспеченный убийца, — сам того не желая, а вернее, не успев пожелать, обмозговать, помучиться, — взял и убил… то, стало быть, это убийство непреднамеренное или вообще не убийство, а несчастный случай. Убийство по оплошности. Но в чем состояла моя оплошность? В том ли, что я зарядил револьвер, или в том, что не поставил его на предохранитель, что вытащил его, грозил им, уперев ствол в область сердца, или в чем-то совсем другом? Разве не должен существовать побудительный мотив для того, чтобы осуществилось преступление? Я ищу его и не нахожу, у меня на него просто не хватило времени. Конечно, постфактум, можно какой-нибудь придумать. Вообразить, нафантазировать. Однако у меня и постфактум не выходит, воображения, видно, маловато, редко, видно, детективы читал. Но главный-то ужас в том, что судьи наверняка до ушей напичканы всякими детективами и побудительные мотивы так и кишат у них в голове».
Крепыш с приятной, но неприметной наружностью, он перешагнул за тридцать. А в этом возрасте мужчина озабочен тем, чтобы каждый день доказывать свое мужское достоинство, иначе не заснет всю ночь. Вот и его занимал только этот предмет. И зачем вдруг было убивать незнакомого человека, да еще сразу после обеда, когда особенно неймется и можно без помех гулять по улицам и глазеть на хорошеньких девушек? Откуда же мне знать, если он не знает сам.
Несколько позже, когда о событии написали в газетах, у него появилась возможность довольно непринужденно обсуждать его с малознакомыми людьми, он стал высказывать предположения, взятые с потолка, — что-то вроде крючка, наживки: проверить, не клюнет ли рыбка на червячка, да и насколько леска крепка. Собеседники охотно вступали в разговор, высказывали свои мнения, сомнения, пожимали плечами от недоумения, словом, полным ходом репетировались будущие прения — встать, суд идет! Начал с гипотез правдоподобных и гладких — такие никого не возбуждали и не убеждали. Дальше — больше, пошли дерзкие и рискованные, с психологической подкладкой — на них-то люди оказались падки: «постойте-ка, тут что-то есть!» Но однажды убийца поговорил с человеком, чья молодость пришлась на предвоенное время, и на крючок поймали его самого. Собеседник его был банкиром, любившим чтение и свою смазливенькую подружку. В 1935 году, накануне Народного фронта, ему было лет двадцать. Все тогда увлекались Жидом. И вот он предположил, что речь в данном случае идет об убийстве без побудительного мотива, так сказать, бескорыстном. «Богатая мысль», — вежливо отозвался наш убийца. А про себя восхитился: кто еще, кроме золотого мешка, мог обрадоваться, что хоть в преступлении не замешана корысть?! По крайней мере, поначалу.
Что же до нашего убийцы, то ему исполнилось шесть лет, когда мы потерпели поражение, и, стало быть, одиннадцать, когда победили, восемнадцать ко времени битвы на равнине Дьен-Бьен-Фу, а в армию, отсрочив ее студенческими годами, он попал в 1959, едва-едва успев избежать Алжира. Он читал кое-что из Камю, ничего из Честера Хаймса[151] и лучше всего был знаком с Мики и Тэнтэном[152]. «Бескорыстное преступление» он трактовал то так, то этак, пока не раздобыл у галантерейщицы, которая приторговывала и книгами, «Плохо прикованного Прометея» и не изучил по «Подземельям Ватикана»[153] историю Амедея Флериссуара, уверившись наконец, что его случай не имеет ничего общего с преступлением юного Лафкадио. Потому что у Жида преступление, хоть и бескорыстное, продумано заранее, то есть, осуществляясь случайно, в ситуации, позволяющей ему считаться непредумышленным, оно было все-таки результатом философского предумышления и составляло необходимый элемент системы: убийство было, так сказать, готово, завернуто, положено в боковой карман и снабжено этикеткой: «бескорыстное». А раз так, делать нечего, приходилось его совершать. Впрочем, вернемся к началу нашей истории.
Итак, герой переходит площадь перед вокзалом Монпарнас — ее сотрясают отбойные молотки, вокруг все перегорожено красно-белым щитами, мостовая снята, под ней песок — и вдруг он видит идущую по тротуару, чуть дальше «Эльзасского пива», юную девушку в замшевых брюках с длинными, до пояса, светлыми волосами, со стянутыми ремешком книгами под мышкой и забывает на миг свое незавидное положение: покойника, брошенного посреди улицы, полицию, занятую фотосъемкой и обмерами, опросами и версиями, — и разглядывает только округлую шею и подрагивающую, пожалуй, несколько скороспелую, грудь. Будь ты хоть трижды опытным, а как заговорить с таким цветочком, сходу не сообразишь — это тебе не незнакомца грохнуть за здорово живешь. Он произносит про себя для пробы две-три любезных фразы — чистый девятнадцатый век. А тем временем шустрый двадцатого века блондинчик уводит малышку, тут же, со всем новомодным бесстыдством, обняв ее за плечи.
Чудные они, эти юнцы, не то что мы когда-то. Им лет по семнадцать, не больше. На улице как у себя дома. Она спросила: «С какой это стати ты нацепил темные очки?» Он их поправил, убедившись, что они на месте, и с важным видом произнес: «Сама не видишь?.. Особый шик…»
А что, если и мне надеть черные очки? Спрятать глаза, да и мысли? Но, с другой стороны, без очков я не вызываю подозрений, а так любой решит: он хочет Что-то скрыть. Ну вот, вы скажете, то хочет, то, подумавши, откажется. Если бы, скажете вы, он так же вдумчиво отнесся к тому бедняге, как к очкам… Но то-то и оно: бедняга послужил уроком, которым я воспользовался в случае с очками. Глядя людям в лицо открыто и прямо, куда легче врать. То есть не то что легче врать, мне это так и так нетрудно, а легче поверить, когда глаза не прячут за дымчатыми стеклами, — успех лжи обеспечивают не только слова, но и невинный вид и честный, ясный взгляд.
Тут убийца встревожился. Он же еще не читал газет. Он не знает, как выглядит его преступление со стороны: заурядный ночной грабеж, налет бродяги, драма любви и ревности, профессиональные разборки?.. Все случилось так быстро. Убиваешь и не знаешь, что делаешь, как классифицируют твои действия потом, без тебя. Что, в общем, досадно. Общепринятая версия требует особой манеры поведения. Чтобы свести эту версию на нет, не дать ей в себе укорениться.
Все произошло так внезапно, действия были настолько машинальны, что убийца почувствовал себя убийцей не перед жертвой, а вдалеке от нее, убежав, запутав следы, и теперь никакими силами не мог восстановить обстоятельств: обстановки, точного места, где произошло убийство. Не мог представить себе покойника. И уж тем более вспомнить его живым. Кем он был? До чего же неловко не знать, кого ты убил.
Не знать почему — еще куда ни шло. Теперь это уже, в общем, безразлично. Но где?.. Он смутно видел какие-то дома, улицу со множеством магазинчиков: обувь, готовое платье, дешевая распродажа тканей, усталая толпа, прохожие с сумками, продавцы, расхваливающие товар. Нет, это все было до. Может, стычка произошла у стойки кафе, где он пил лимонад? Тут кое-что уже видится совершенно отчетливо, затычка бутылки, например, пробкой ее не назовешь, металлическая, с резными краями, — крышка, вот именно — крышка, которая отскочила. Нет, все же нет. Там он и словом ни с кем не перемолвился: у стойки гомонили грузчики, не с ними же болтать. И не с мальчишками-итальянцами, которые над чем-то хохотали.