Гибель всерьез — страница 65 из 67

Омеле нездоровится. Последние несколько месяцев это не редкость. Я не знаю, что с ней. Может, действует погода. Или я ее утомляю. В такие дни она не поет. Не зовет и Антоана, и, может быть, тем легче будет от него избавиться. У нее свои заботы. Она сетует на возраст, не замечая моего недоумения. Как будто Омела может состариться. Как будто все, что способно похитить время, оно крадет не у меня, не у меня одного. Она никогда не упоминает о том, какие плачевные перемены произошли с моим лицом, — словно не замечает. Не то безразличие, не то сострадание. Но однажды я застал ее за разглядыванием старых фотографий. И я заподозрил, что она придумала Антоана, чтобы не видеть меня, и в нем любит мою молодость. Или, может быть, просто молодость. А я, даже переменив прическу и сделав черными глаза (теперь люди красят волосы, чтобы казаться моложе, но зачастую видны лишь их упорные усилия), играя Антоана, не могу скрыть — разница между актером и исполняемой ролью все незначительней, — что я и он, мы все ближе друг другу. Что случится, если однажды мы с ним станем близнецами и нас можно будет перепутать, если игра прекратится сама собой, если я не смогу больше быть Антоаном… и может быть, насилие ни к чему, может, вместо того чтобы быть уничтоженным, он останется между нами воспоминанием. В конце концов не только другие должны понять, что Антоана нет, что он не живет отдельной жизнью, но и я сам, то есть мы. Ведь странным образом «я» — это «мы», поскольку я поверил в Антоана, в его объективное существование. И, хотя это чисто субъективное ощущение, меня пугает отделение. И я обязан убить Антоана. Даже зная, что Омела любит его, а не меня. Идя на риск неопробованной операции, эксперимент in vivo[164], который бросает хирурга в дрожь. Но хирург оперирует другого, а не себя. А тут все выглядит так, будто я ревную, как маньяк, да не к кому-нибудь, а к собственному сердцу, и хочу быть любимым без него, точнее, попробовать, что получится, и потому иду ва-банк: удалить сердце, расстаться с ним, зачеркнуть идеал, несовместимый с тем, кем я стал: но можно ль без сердца жить? Что ж, поглядим… поглядим… Впрочем, все это лишь метафора. Антоана на свете нет, если я говорю, что убью Антоана, это всего лишь словесный оборот, я хочу одного: прекратить игру, от которой схожу с ума. А главное — остановить Омелу. Даже рискуя ее потерять. Потому что я дошел до точки, все для меня перепуталось, и реальность, в которой вы живете, мне уже кажется игрой. Я должен сделать рывок на себя… Изменить положение…

Омела…

Не могу заговорить с Омелой… Из дому вышел под нежданное осеннее солнышко. Сиреневый Париж расцветился рыжими веснушками. Суббота шуршала машинами, словно вслед за рассеявшимся туманом весь город решил расползтись по полям и дорогам на уик-энд. Я ехал на своей, не упорядочив еще ни мыслей, ни намерений. Свернул наугад вправо, а дальше — куда глаза глядят, я думал, перебирая Париж, словно четки… Швейцарский рынок, скверы у Эйфелевой башни — поглядев на нее, я прикинул, откуда падали в эти дни самоубийцы, — Сена, Елисейские поля, оттуда вверх, по набережной правого берега… где же все-таки, думал я, поссорились Эдип с Лаем? Машину я вел, как двадцатилетний безумец. Признаюсь, мне хотелось попасть в катастрофу. Нет, я не искал ее. И даже постарался бы избежать, но если бы вдруг… Я был бы рад несчастному случаю. Что может быть лучше в мои-то годы, с моими морщинами, сердцем, слабостью, провалами памяти, забывчивостью, оговорками… Я давно уже не то, чем привык себя считать. Все, кто ругает меня, правы. Вот и сегодня в одной газете опять писали… пусть, я согласен. Наверное, такой я и есть, убедили… Не могу я быть правым, если все думают иначе. Впрочем, какое тут «право»? Если бы меня любили, говорили бы иначе… в этом все дело, остальное вздор. Важно одно: чтоб тебя любили. А этого нет, что бы мне ни твердили. Уж это я знаю. И не со вчерашнего дня. Знаю всю жизнь. Может, кому-то, чтоб убедиться, надо застукать свою жену с другим в постели. А по мне — не в этом дело. В постели с другим — не такая беда, это еще ничего не значит: может, все это просто так: ошибка, затмение, недоразумение — мало ли… Хуже, когда знаешь наверняка — как знаю я. И не со вчерашнего дня. Всю жизнь знаю. При таком раскладе, что ни придумай, что ни скажи — непоправимого не поправишь. Поправимо то, что здесь и сейчас. А прошлое… Прошлое необратимо, оно навеки пребудет в нас.

Я притормозил перед особняком Масийон[165]. Летом его почистили. Чумазые тени на стенах исчезли, отчетливо проступили детали. Он похож на осень, золотую с багряным, лепные плоды, корзины, гирлянды. Забавно — со мной то же самое. Никогда раньше я не различал в себе так отчетливо копошение множества вещей, не ощущал полноту бытия и плодоносную силу. Будто очистили от грязи глаза души, сняли копоть, потертости лет. Я пишу и не знаю, может, мои бесконечные бури будут в тягость читателю? Он и знать не знает, что связывает меня со старинным зданием в уютном уголке Парижа в осеннее время года, что так похоже на меня, потому что я — дитя осени. А эта связь незамысловата: я — родня достойного прелата, потомок его старшего брата, Жозефа. Масийон для нас младший. Мне всегда казалось необыкновенно странным это родство. Когда я сообщил о нем людям читающим, они, подумав, говорили: слушай, а твоя проза… в общем, выходило, что в моей прозе есть что-то от «Малого поста». В письмах госпожи де Шатобриан, да-да, жены Рене, есть рассказ об одном дне, проведенном в Ла Сеин, неподалеку от Тулона, куда ее отправили в начале марта 1826 года лечиться от туберкулеза. Не знаю, кто привел ее в это семейство, так нуждавшееся в сочувствии: «… Они из тех самых Масийонов, — пишет она министру Клозелю де Кусергу, — но живут в такой бедности, что мадам Масийон не выходит из дома, не имея порядочного платья. Семья состоит из отца, матери и двух мальчиков. В прошлом июле господин кардинал Клермон-Тоннерский писал господину ректору Университета, прося для младшего место в коллеже. Просьба осталась без ответа: несчастное дитя по-прежнему на иждивении родителей; природный ум его виден сразу, однако мальчик лишен какого бы то ни было образования. Старший, ему около двадцати, за которого прошу и я, хотел бы получить место на таможне или на почте…» Так вот, старший — его звали Франсуа, — благодаря хлопотам этой милой дамы, был назначен писцом в морское министерство и, несмотря на недостаточность образования, стал помощником чиновника с тремя нашивками (как о том сообщает Пелес, издатель писем госпожи де Шатобриан Клозелю де Кусергу), умер он в 1885 году. Я бы мог добавить, что он участвовал в опиумной войне в Китае, откуда и привез три красных сундука с черными и желтыми накладками, — те самые, что и посейчас стоят у меня в кабинете, а потом служил начальником порта в Тулоне. Он и был моим прадедом. Все это мало относится к делу, но как спустя сто тридцать девять лет после визита Селесты Бюиссон де ла Винь, виконтессы де Шатобриан, любуясь роскошью особняка Масийон, не вспомнить о моих предках, которые когда-то так страшно бедствовали, и было это в тех самых местах, где моя мать, будучи беременной, прятала позор в имении друзей своей бабушки среди пробковых дубов и тамарисков. История близится к концу, мамочка. Сумерки. Осенью рано темнеет. Дорога назад, на левый берег, проходит мимо бывшего городского морга, теперь вместо него сквер и играют дети. Пошлю-ка я Омеле цветы. Одно из величайших достижений двадцатого века: цветы в ноябре, и не обязательно хризантемы. Для нас обоих ноябрь кое-что значит. Для меня особенно. Обхожу цветочниц. У первой, словно нарочно, в опровержение моих слов, одни хризантемы; правда, теперь разводят белые, на прежние хризантемы и не похожи, изящные, как до неузнаваемости похудевшие женщины. Добавьте желтых, предлагает хозяйка, вот этих, попышнее. Нет, спасибо. Трудно уйти из цветочного магазина с пустыми руками. А у всех остальных — розы. За последние два дня Ингеборг получила столько роз, что не знает, куда их ставить. И фиалок тоже. Гладиолусов я не люблю. Белую сирень можно набрать, переходя из лавочки в лавочку, в каждой стоит несколько веток, а мне, если уж покупать сирень, нужен целый лес. Каждая продавщица, увидев, что я ухожу, ничего не купив, указывает на азалии. Поглядите: горшочек обернут серебряной бумагой, на другом — зеленая лента, похожая на орденскую. Но кустики малокровные — впору только кисейным барышням дарить. А я уж если б и взял горшок, то такой, что втроем не донесешь. Хризантемы и снова розы… Небось прежде-то осенью — шиш что найдешь, урезонивает меня старичок, продавец цветов в фиолетовом фартуке, а теперь выбирайте, пожалуйста, цветы без перебою, разборчивы больно. Какие угодно — в любое время года. Вон, гладиолусы, раньше уж и в октябре-то днем с огнем, а тут вот они, да какие красавцы! Не любите? Я же сказал, что нет. Хотя не ему, а другому… Наконец на улице Бак я присмотрел агаву с длинными оливково-желтыми листьями, похожими на чехлы от зонтиков, а в середине — огромный цветок, точь-в-точь артишок из марципана, и под чешуйками крошечные голубые и красные бутоны. Самый грустный в мире цветок. Вот кто похож на меня. Я спросил: это агава? — а мне в ответ: да вы смеетесь?! Тогда что же? Продавщица произнесла что-то вроде «бильбергия»… Или «бамбергия». Как-как? Уж не от Бамберга ли название, этот город упоминается в «Страстной неделе» и в «Инспекторе развалин»? Я написал несколько слов на карточке, имя госпожи д’Эшер довело цветочницу чуть ли не до припадка. Она пожелала, чтобы я подписался на клочке мокрой бумаги, надеясь, что я ношу имя певицы, но, увидев мое, застыла в растерянности. Осведомилась, не сегодня ли день святой Ингеборг. Я ответил: «да», — к чему озадачивать юные души. Потом передумал отправлять на дом и взял с собою мою агаву.

Совсем стемнело. На террасы кафе набились парни в кожаных куртках и штанах, девчонки с прямыми волосами, студенты-негры, парочки, изнемогающие от лирических чувств, шоферы грузовиков, явно не парижане. Я шел и глядел, в обнимку с цветочным горшком, — шел и глядел во все глаза, будто видел в первый и последний раз в жизни. Игровые автоматы чихали, мигали, сияли — индейцы-ковбои, колорадские шашки, турнир по боксу. Я остановился посмотреть, как белобрысый до ужаса паренек палил по драконам, бабах! бабах! — как попадет — вместо дракона — красотка-японка. Только госпоже Шатобриан я обязан тем, что гуляю здесь, что чут