Гиблая слобода — страница 15 из 57

— Знаешь, ты не больно хорош с подбитым глазом! Как же ты поедешь завтра искать работу?

Жако пренебрежительно мотнул головой. Вновь наполнил стакан, поднес его ко рту и так и застыл, словно дожидаясь чего‑то. Иньяс неподражаемо владел своим инструментом. Казалось, аккордеон не выдержит «Монмартрского соловья». Трели звенели, закручивались, и не было надежды, что им когда‑нибудь придет конец. Пары, прерывисто дыша, старались поспеть за головокружительным темпом вальса, и это было прекрасно, как пляска смерти.

Жако внимательно рассматривал свой стакан. Когда знатоки пьют вино, они сначала смачивают язык и проводят им по нёбу. Затем берут в рот совсем капельку вина, смакуют, закрыв глаза, и выплевывают. Наконец выпивают весь стакан небольшими глотками, чтобы продлить удовольствие и почувствовать, как вино ласкает нёбо, горло, пищевод и желудок.

Жако залпом выпил вино. От вальса кружились даже стены; низкие хриплые звуки сменялись тягучими и сладостными, хватавшими прямо за сердцё. Мелодия обрывалась на трех нотах, пронзительных, как крик умирающего, и вдруг снова рождалась из этого отчаяния среди коротких, сводящих с ума взвизгов, похожих на плач новорожденного.

Многие девушки танцевали друг с другом, пока парни пили. Они кружились в вихре вальса, и юбки их торчали, как оперение стрел. Паркет блестел, словно лезвие кинжала. Порой аккордеон, приглушив басы и бросая вызов силе тяжести, забирался на такие верха, что напоминал акробата, бесстрашно балансирующего на канате под самым потолком. Танцующие запрокидывали голову, закрывали глаза, судорожно сжимали пальцы и уже не чувствовали собственных ног.

Милу придвинул Жако курительную бумагу и пачку табака. Свернуть сигарету — одна из радостей жизни. Это восхитительная передышка, во время которой можно привести в порядок мысли и спуститься с неба на землю. Курительная бумага — драгоценный дар. Свернуть сигарету — чисто мужское искусство и восхитительное удовольствие, такое же Нелепое и бесполезное, как аперитив.

Жако нажал пальцем уголок подбитого глаза. Положил руку на руку Милу и процедил, закрыв глаза:

— Пусть они берегутся!

Милу отнял свою руку.

— Кто?

— Не знаю!

Он налил себе еще стакан.

— Сам не знаю! Те, другие… Те, которые на десять, двадцать, тридцать лет старше нас.

Он взял руку Милу и пожал ее.

— …Если я когда‑нибудь заплачу. Пусть только одна слеза…

Но тут же спохватился:

— Заметь, наш брат не часто плачет: умеем владеть собой…

Милу встал.

— Куда ты?

— Пойду потанцую.

Он увидел Сильви Торен, сидевшую за соседним столиком. Но прежде чем пригласить ее, сказал Жако странным, немного дрожащим голосом.

— Знаешь, иногда ты становишься слишком… слишком…

Милу не договорил. На его детских пухлых губах застыла обычная лукавая усмешка, но глаза были закрыты. Под колючим взглядом друга лицо Милу «редькой вниз» приняло застенчиво — скорбное и мучительное выражение.

Ритон говорил на ухо Одетте Лампен:

— Мне хотелось бы сочинять песни… песни… каких еще никто не слыхал. И чтобы слова к ним было нелегко произносить. В общем… нет… такие слова, чтобы от них вот здесь что‑то начинало шевелиться. Такие, чтобы их нельзя было петь и думать о чем‑то другом и люди менялись бы от них… внутри. От моих песен не поздоровилось бы очень и очень многим. Я еще не умею их сочинять, но в тот день, когда я научусь…

Ритон посмотрел на улыбающуюся Одетту. Девушка, как видно, не понимала его, иначе она не стада бы улыбаться. Он повторил:

— В тот день, когда я научусь…

Чтобы скрыть смущение, он вытащил из кармана губную гармонику и поднес ее ко рту, но аккордеон заглушал все Другие звуки. Иньяс хитрил с мелодией. Он отдалялся от нее, импровизировал, изобретал, ни с того ни с сего менял ритм, но основная мелодия опять возвращалась и кокетливо вырывалась у него из‑под пальцев. Тогда под раскатистый смех триолей он хватал ее за талию и заставлял пары так быстро кружиться, что они готовы были просить пощады.

Наконец Иньяс заиграл медленное танго. Канкан потушил лампочки и включил прожектора. Зеркальный шар начал медленно вращаться.

Бесчисленные звезды усеяли стены, потолок, пол. Звезды были так близко, что, казалось, стоит протянуть руку — и достанешь их. Они слепили глаза, от них мурашки пробегали по телу, но рука хватала одну пустоту.

Потому что то были не звезды, а приманка, пыль, которую пускают людям в глаза.

— Я плачу за выпивку! — крикнул Милу.

ГЛАВА ПЯТАЯМЕРТВЫЙ СЕЗОН

Милу еще раз постучался к Леру и стал ждать. Он поднял воротник плаща, соединил концы его у своего носа картошкой и подул. Щеки и губы сразу согрелись от дыхания. Он вытащил из кармана необычного вида нож, просунул его меж прутьев решетки и постучал в стеклянную дверь. Звук эхом отдался внутри помещения, в коридоре, в кухне, в столовой. Милу подождал немного и прислушался. Ничего. Он сунул нож в карман и попытался повернуть ручку двери. Дверь у Леру была заперта. Он наклонился, приложил глаз к замочной скважине, но ничего не увидел: ключ торчал изнутри.

Милу вышел на улицу. Входную дверь ему удалось открыть без труда: замка там не было. Нужно было только просунуть руку между створками и приподнять щеколду.

— Не знаю, что это сегодня случилось с Леру, — крикнула, высунувшись из окна, мамаша Жоли.

Она взглянула на свой будильник.

— Уже половина восьмого, а хозяйка Леру еще не зажигала газа. Да и Амбруаз не пошел сегодня на работу. Я даже не слышала голоса Жако. А он всегда поет, когда бреется… Не могли же они всей семьей уехать ночью, уж я‑то непременно бы заметила!

— Конечно же нет, мадам Жоли! Они здесь, ключ в замке.

Подошла с озабоченным видом мадам Вольпельер.

— С Леру стряслось что‑то неладное, — заявила она.

Со станции вернулся папаша Удон.

— Амбруаз не уехал сегодня с обычным поездом. Этакое с ним впервые за все три года приключилось.

Подошла мадам Берже, остановилась с бидоном для молока в руках.

Они вошли в подъезд.

Папаша Удон и Милу взломали дверь. В столовой около печки растянулась кошка. Удон поднял ее за хвост и тут же выпустил из рук. Животное ударилось о пол с деревянным стуком.

Тогда они бросились в комнаты.

Жако долго трясли за плечи, наконец он открыл глаза и пробормотал:

— Что такое? В чем дело?..

Но тут же вскочил с кровати и кубарем скатился вниз по лестнице, во дворе его вырвало.

Лулу принялся плакать. Мадам Вольпельер взяла его на руки. Ребенок, всхлипывая, стонал:

— Больно… Ой, как… как… больно…

Он сжимал грудь ручонками. Кожа на лице посерела. Вдруг сильный кашель потряс все его тельце; мадам Вольпельер едва успела достать ногой горшок, стоявший под кроватью, и поднести к нему Лулу.

В своих длинных кальсонах Амбруаз чувствовал себя очень неловко. Заметив женщин, он отвернулся и спросил yi Удона, настежь распахнувшего окно:

— Что случилось, Гастон?

— Вы оставили на ночь горящую печку… А тяга, видно, была плохая, ну и вот…

— Но… ничем не пахнет.

— У окиси углерода нет запаха.

Мадам Леру с трудом открыла глаза.

— Это пустяки, мадам Леру. Все дело в печке, это она сыграла с вами такую шутку.

Мадам Леру слабо улыбнулась.

— Не стоило вам беспокоиться… вы все… такие милые…

И она потеряла сознание. Амбруаз присоединился к Жако, и было слышно, как их обоих рвет во дворе.

Мадам Вольпельер завернула Лулу в одеяло.

— На сегодняшний день я беру мальчугана к себе. У них и так много хлопот.

Удон обратился к Милу:

— Беги за врачом, сынок, да поживее!

Проходя по двору, Милу похлопал по плечу Жако, который стоял прижавшись лбом к стене и широко расставив ноги.

— Не стесняйся, Жако, валяй дальше! Я за все плачу!

Грузовичок папаши Мани проезжал мимо, подпрыгивая на камнях мостовой. Милу вскочил на подножку и проговорил, просунув голову в дверцу кабины:

— Привет, папаша Мани. Вы едете в Париж, на рынок? Забросьте меня по дороге к врачу. Леру чуть было не угорели от печки.

— От чего? — проревел среди грохота папаша Мани и изо всех сил нажал ногою акселератор. Старичок «ситроен» рванулся вперед с астматическим кашлем.

Удон открыл кочергой дверцу печки. Вытяжная труба была забита непрогоревшими угольками.

Через открытое окно холодный воздух потоком хлынул в комнату. Мадам Леру приподнялась на локтях в кровати и попыталась сесть. Она растерянно огляделась:

— Придет доктор, а в комнате такой беспорядок…

И снова упала на подушки.

Мадам Берже принесла половую щетку.

— Большое вам спасибо, — со вздохом сказала мадам Леру. — До чего ж нам не повезло… — и прибавила: — В шкафу лежат чистые простыни, вот здесь…

* * *

Деревья четкие, голые, как свинцовый переплет церковного окна; всюду растекаются струйки грязной воды, и каждый камень мостовой окружен траурной каемкой.

Природа умирает. От тоски ветви покрываются бурыми каплями: они никак не могут утешиться после потери своих листьев. Дождь тоже плачет, и горе его безутешно. Деревья, дома, телеграфные столбы и колонка газометра стоят, выпрямившись, в своем траурном одеянии, и похоронный вой ветра вырывает у них жалобные стоны. Дома поселка сгрудились посреди равнины, словно люди, окружившие на кладбище раскрытую могилу.

Всеобщая скорбь проникает в душу, как слезы, которые, стекая по лицу, попадают в рот.

От тишины становится больно.

Снег и холод — это тишина. Все кругом окутано мягким белым покровом, который заглушает, душит всякий крик о помощи, как в комнате пыток.

И тогда жаждешь шума.

Зима вступает в свои права, и конца ей не видно, остается только одно: пройти через нее, как через пустыню. Пройти длинный путь от агонии последнего осеннего листа до первых весенних ростков, которые появятся в жалких садиках.

Для одних уголь — нечто волшебное, чудесн