Журналист знал, что это жизненно важная для толстяка тема.
–Да, припоминаю, что я скверно питался в те годы.
–Вот видите!
–Я не очень от этого страдал. В ту пору я был прожорлив, но еще не стал гурманом. А запасы сигар у меня были огромные.
–Когда же вы стали гурманом?
–Когда бросил писать. До этого мне было некогда.
–А почему вы бросили писать?
–В день, когда мне исполнилось пятьдесят девять, я понял: все.
–Как вы это поняли?
–Не знаю. Что-то произошло в организме, вроде менопаузы. Я оставил неоконченный роман. Это прекрасно: в писательской карьере необходим хотя бы один неоконченный роман, для надежности, знаете ли. Иначе будете зачислены в третьеразрядные беллетристы.
–То есть тридцать шесть лет – ни дня без строчки, и вдруг, в одночасье, ни строчки больше?
–Именно.
–Что же вы делали следующие двадцать четыре года?
–Я уже говорил вам: я стал гурманом.
–Это занятие?
–Я бы сказал, скорее образ жизни.
–Но чем-то еще вы занимались?
–Это требует времени, к вашему сведению. Так что больше почти ничем. Перечитывал классику. Ах да, чуть не забыл, я купил телевизор.
–Как, вы смотрите телевизор? Неужели?
–Рекламу, только рекламу, просто обожаю.
–И больше ничего?
–Нет, за исключением рекламы, я телевидение не люблю.
–Поразительно! Значит, двадцать четыре года вы только ели и смотрели телевизор?
–Нет, еще курил и спал. И читал немного.
–Однако все эти годы ваше имя оставалось на слуху.
–Это целиком и полностью заслуга моего секретаря, милейшего Эрнеста Гравелена. Он опорожняет мои загашники, встречается с издателями, творит легенду и главное – служит рупором светилам медицины в надежде посадить меня на диету.
–Напрасный труд.
–К счастью. Было бы слишком глупо подвергать себя лишениям и умереть от рака, причина которого отнюдь не в питании.
–В чем же его причина?
–Это пока загадка, но не в питании точно. Эльзенвиверплац,– толстяк выговаривал эту фамилию со смаком,– считает, что виной тому некий генетический сбой, запрограммированный в организме еще до рождения. Так что я был прав, не ограничивая себя в еде.
–Стало быть, вы от рождения были обречены?
–Вот именно, как настоящий трагический герой. И пусть мне не говорят после этого, что человек – хозяин своей судьбы.
–Вы, однако, получили изрядную отсрочку – восемьдесят три года.
–Отсрочку – это верно сказано.
–Не станете же вы отрицать, что все эти восемьдесят три года вы были хозяином своей судьбы? Вы могли бы, например, не писать…
–Вы, часом, не хотите ли сказать, что я зря писал?
–Что вы, я не это имел в виду.
–А-а-а. Жаль, а то я было зауважал вас.
–Но вы ведь не жалеете, что писали?
–Жалею? Я не способен ни о чем жалеть. Хотите конфетку?
–Нет, спасибо.
Писатель сунул в рот карамельку и с хрустом разгрыз.
–Господин Тах, вы боитесь смерти?
–Нисколько. Не думаю, чтобы смерть что-то сильно изменила. Чего я боюсь, так это боли. Но на этот случай я раздобыл достаточно морфия и научился сам себе делать уколы. Так что бояться мне нечего.
–Вы верите в жизнь после смерти?
–Нет.
–Значит, вы считаете, что после смерти ничего нет?
–До – тоже.
–Какой ужасный ответ.
–Это не ответ.
–Я понимаю.
–Рад за вас.
–То есть я хотел сказать, что…– Журналист ломал голову, что же он хотел сказать, притворяясь, будто подбирает слова.– Что писатель – это тот, кто задает вопросы, а не отвечает на них.
Гробовое молчание.
–То есть я не совсем так выразился…
–Правда? Жаль. А я было подумал, как хорошо сказано.
–Не возражаете, если мы поговорим теперь о вашем творчестве?
–Вам так этого хочется? Ну давайте.
–Вы не любите о нем говорить, верно?
–От вас ничего не утаишь.
–Такая скромность присуща всем великим писателям, когда речь заходит об их произведениях.
–Скромность? Полноте, это вы, наверно, не обо мне.
–Вам, кажется, доставляет удовольствие чернить себя. Почему вы не хотите признать, что скромны?
–Потому что это не так.
–Почему же тогда вам неприятен разговор о ваших романах?
–Потому что говорить о романе вообще бессмысленно.
–Но ведь до чего увлекательно слушать, как писатель рассуждает о своем творении, узнавать, как, ради чего и вопреки чему он пишет.
–Если писатель ухитряется говорить увлекательно на эту тему – одно из двух: или он повторяет вслух то, что написал в книге, тогда это просто попугай; или растолковывает интересные вещи, которых в книге не сказал, тогда эта книга гроша ломаного не стоит, потому что она не самодостаточна.
–Однако многим великим писателям удавалось, говоря о своих книгах, благополучно миновать оба этих рифа.
–Вы сами себе противоречите: две минуты назад вы уверяли меня, что всем великим писателям присуща скромность, когда речь заходит об их произведениях.
–Но можно же говорить о книге, не раскрывая ее тайны.
–Да ну? Вы пробовали?
–Нет, но я-то ведь не писатель.
–Вот и не порите чепухи.
–Знаете, мне случалось брать интервью у писателей, вы не первый.
–Вы, часом, не ставите ли меня на одну доску с графоманами, о которых обычно пишете?
–Они не графоманы!
–Если им удается, рассуждая о своем творчестве, сочетать увлекательность со скромностью, то они, вне всякого сомнения, графоманы. Как, я вас спрашиваю, может писатель быть скромным? Это же самое нескромное ремесло на свете: стиль, идеи, интрига, всевозможные изыски служат писателям только лишь для того, чтобы говорить о самих себе – и вдобавок словами. Художники и музыканты тоже говорят о себе, но языком куда более утонченным, чем наш. Нет, милостивый государь, писатели – величайшие бесстыдники; иначе они были бы бухгалтерами, машинистами, телефонными операторами – в общем, респектабельными людьми.
–Ладно, согласен. Тогда объясните, почему же вы так скромны.
–Что вы несете?
–Да-да. Вот уже шестьдесят лет вы живете писательским трудом, а это – ваше первое интервью. Ваше имя никогда не появляется в газетах, вы не бываете ни в каких литературных кругах, да и в нелитературных тоже, если уж говорить всю правду, выходите из квартиры только в магазин. Даже друзей у вас нет. Если это не скромность, то что же?
–Ваши глаза уже привыкли к потемкам? Теперь вы различаете мое лицо?
–Да, смутно.
–Тем лучше для вас. К вашему сведению, сударь, будь я хорош собой, не жил бы затворником. Скажу вам больше, будь я писаным красавцем, не стал бы писателем. Я был бы авантюристом, работорговцем, барменом или охотником за приданым.
–То есть вы усматриваете прямую связь между вашей внешностью и призванием?
–Не называйте это призванием. Это пришло, когда я осознал свое уродство.
–А когда вы его осознали?
–Очень рано. Уродом я был всегда.
–Что вы, не так уж вы и уродливы.
–Надо же, как вы тактичны.
–Ну, излишне полны, конечно, но не уродливы.
–Да чего же вам еще? Четыре подбородка, поросячьи глазки, нос картошкой, волос на голове не больше, чем на заднице, жировые складки на затылке, отвисшие щеки – и это я, щадя вас, ограничился только лицом.
–Вы всегда были склонны к полноте?
–В восемнадцать лет я уже был таким – можете говорить «жирным», я не обижусь.
–Да, вы жирноваты, но не вызываете содрогания.
–Согласен, я мог бы быть еще гаже, будь у меня, например, прыщи или бородавки…
–Кожа как раз у вас прекрасная, белая, чистая, и видно, что нежная.
–Как у евнуха, милостивый государь. Комично, не правда ли, выглядит такая кожа на лице, особенно на моем – щекастом и безволосом. Оно похоже на пару ягодиц, гладких и мягких. При виде такого лица скорее смешно, чем тошно; иной раз я предпочел бы обратное: бодрит, знаете ли.
–Никогда бы не подумал, что вы страдаете от своей внешности.
–Я и не страдаю. Страдание – удел других, тех, кто меня видит. Сам-то я не вижу себя. Никогда не смотрюсь в зеркала. Я страдал бы, если б выбрал другую жизнь, а в этой мое тело меня вполне устраивает.
–А вы предпочли бы прожить другую жизнь?
–Не знаю. Порой я думаю, что разница невелика, какую жизнь ни выбери. Одно могу сказать наверняка: я ни о чем не жалею. Будь я сейчас восемнадцатилетним и с этим же телом, наверно, снова прожил бы точно так же, как прожил,– если вообще называть это жизнью.
–Разве тот, кто пишет, не живет?
–Не мне отвечать на этот вопрос. Я ничего другого не знал.
–Увидели свет двадцать два ваших романа, и, насколько я понял, можно ожидать новых. Среди множества персонажей, вышедших из-под вашего пера, есть ли такой, что особенно близок вам?
–Нет.
–Неужели? Я должен вам признаться: один ваш герой представляется мне прямо-таки вашим двойником.
–Да?
–Да-да, загадочный продавец воска в «Безболезненной асфиксии».
–Вот вы о ком. Что за вздор!
–Я скажу вам почему: когда говорит он, вы пишете «асфикция».
–Ну и что?
–Он не дурак. Он знает, что это фикция, вымысел.
–Читатели тоже это знают. Что же, каждый на меня похож?
–А его пунктик – снимать восковые слепки с лиц казненных? Это ведь вы, не правда ли?
–Я в жизни не снимал слепков с казненных, уверяю вас.
–Разумеется, но это метафорический образ вашего писательского труда.
–Что вы знаете о метафорах, юноша?
–Я… то же, что и все.
–Блестящий ответ. Люди не знают о метафорах ровным счетом ничего. Словечко пользуется спросом, потому что оно звучное. «Метафора» – последний неуч догадается, что это что-то из греческого. Ох уж эта мне народная этимология, а еще говорят, что глас народа – глас Божий! Чтобы не покривить душой, слово «метафора», зная, как устрашающе многозначен префикс «мета» и как услужливо нейтрален глагол «феро», следовало бы считать означающим все, что угодно. Впрочем, слыша, как его употребляют почем зря, приходишь к тому же.