Он познакомился с Ивановым по дому и, узнав его жизнь, ещё больше привязался к нему. Добрый, кроткий с теми, кого он любил, Иванов был круглый сирота, жил у богатых родственников, помещиков, но как-то заброшенно, в стороне от всей квартиры, в маленькой, возле самой кухни, комнатке. К нему никто не заглядывал, он тоже не любил ходить в общие комнаты и всегда почти просиживал один у себя.
– Тебе он нравится, мама? – приставал Тёма по сту раз к своей матери и, получая утвердительный ответ, переживал наслаждение за своего друга. – Мама, скажи, что тебе больше всего в нём нравится?
– Глаза.
– Правда, глаза? Знаешь, мама, его мать умерла перед тем, как он поступил в гимназию. Я видел её портрет. Она казачка, мама… Такая хорошенькая… Он на груди в маленьком медальоне носит её портрет. Он мне показывал, только сказал, чтобы я никому ничего не говорил. Ты тоже, мама, никому не говори. Ах, мама, если б ты знала, как я его люблю!
– Больше мамы?
Тёма сконфуженно опускал голову и нерешительно произносил:
– Одинаково…
– Глупый ты мальчик! – улыбаясь, говорила мать.
– Мама, он говорит, чтобы летом я ехал к ним в деревню. Там у них пруд есть, рыбу будем ловить, сад большой; у него большой кожаный диван под окнами, и вишни прямо в окно висят. У дяди его пропасть книг… Мы вдвоём запрёмся и будем читать. Пустишь меня, мама?
– Если перейдёшь в третий класс – пущу.
– Ах, вот счастье будет! Я тебе привезу много вишен. Хорошо?
– Хорошо, хорошо. Пора уж заниматься.
– Так не хочется… – говорил Тёма, сладко потягиваясь.
– А в деревню хочется?
– Хочется, – смеялся Тёма.
Иногда утром, когда Тёме не хотелось вставать, когда почему-либо перспектива идти в гимназию не представляла ничего заманчивого, Тёма вдруг вспоминал своего друга, и сладкое чувство охватывало его, – он вскакивал и начинал одеваться. Он переживал наслаждение от мысли, что опять увидит Иванова, который уж будет ждать его и весело сверкнёт своими добрыми чёрными глазами из-под мохнатой шапки волос. Поздороваются друзья, сядут поближе друг к другу и радостно будут улыбаться Корневу, который, грызя ногти, насмешливо скажет:
– Сто лет не видались… Поцелуйтесь на радостях.
В такие минуты Тёма считал себя самым счастливым человеком.
Но ничто не вечно под луною. И дружба Тёмы с Ивановым прекратилась, и мечты о деревне не осуществились, и на самое воспоминание об этих лучших днях из детства Тёмы жизнь безжалостно наложила свою гадливую печать, как бы в отместку за доставленное блаженство.
Учитель французского языка, Бошар, скромно начавший карьеру с кучера, сохранивший свою представительную фигуру, заседал на своём учительском месте так же величественно и добродушно, как в былые дни восседал на козлах своего фиакра. Как прежде, бывало, он по временам стегал свою клячу длинным бичом, так и теперь, от времени до времени, он хлопал своей широкой, пухлой ладонью и кричал громким равнодушным голосом:
– Voyons, voyons donс![6]
Однажды, по заведённому порядку, шёл урок Бошара. Очередной переводил, остальной класс был в каком-то среднем состоянии между сном и бодрствованием.
В маленькое, круглое окошко класса, проделанное в дверях, заглянул чей-то глаз.
Вахнов сложил машинально кукиш, полюбовался им сначала сам, а затем предложил полюбоваться и смотревшему в окошечко.
При всём своём добродушии Иван Иванович, который и смотрел в окошко, не вытерпел и, отворив дверь, пригласил Вахнова к директору.
Вахнов струсил и стал божиться, что это не он. В подтверждение своих слов он сослался на Бошара, будто бы видевшего, как он, Вахнов, сидел смирно.
Бошар, видевший всё и с любопытством естествоиспытателя наблюдавший сам зверька низшей расы – Вахнова, проговорил с пренебрежением удовлетворенного наблюдателя:
– Allez, allez, bête animal![7]
Вахнов скрепя сердце пошёл за Иваном Ивановичем в коридор, но, когда дверь затворилась и они остались одни с глазу на глаз, Вахнов, недолго думая, встал на колени и проговорил:
– Иван Иванович, не губите меня! Директор исключит за это, а отец убьёт меня. Честное слово, я говорю правду: вы знаете моего отца.
Иван Иванович хорошо знал отца Вахнова, который был в полном смысле слова зверь по свирепости и крутости нрава. Он славился на весь город этими своими качествами, наряду, впрочем, и с другими, признанными обществом: идеальной честностью и беззаветным мужеством.
– Встаньте скорей! – сконфуженно и растерянно заговорил Иван Иванович и сам бросился поднимать Вахнова.
Вахнов, для усиления впечатления, вставая, чмокнул надзирателя в руку. Иван Иванович, окончательно растерявшись, опрометью бросился от Вахнова, отмахиваясь и отплёвываясь на ходу. Вахнов, постояв немного в коридоре, снова вошёл в класс.
Какими-то судьбами эта история всё-таки дошла до директора, и педагогическим советом Вахнов был приговорён к двухнедельному аресту по два часа каждый день.
Убедившись, что донёс не Иван Иванович, Вахнов остановился на Бошаре как на единственном человеке, который мог донести. Это было и общее мнение всего класса. Хотя и не горячо, но почти все высказывали порицание Бошару.
«Идиот» Вахнов на мгновение приобрёл если не уважение, то сочувствие. Это сочувствие пробудило в Вахнове затоптанное сперва отцом, а потом и гимназией давно уже спавшее самолюбие. Он испытал сладкое нравственное удовлетворение, которое чувствует человек от сочувствия к нему общества. Но что-то говорило ему, что это сочувствие ненадёжное и, чтоб удержать его, от него, Вахнова, требовалось что-то такое, что заставило бы навсегда забыть его прошлое.
Бедная голова Вахнова, может быть, в первый раз в жизни, была полна другими мыслями, чем те, какие внушало ей здоровое, праздное тело пятнадцатилетнего отупевшего отрока. Его мозги тяжело работали над трудной задачей, с которой он и справился наконец.
За мгновение до прихода Бошара Вахнов не удержался, чтобы не сказать Иванову и Тёме (по настоянию Иванова они и во втором классе продолжали сидеть втроём и по-прежнему на последней скамейке) о том, что он всунул в стул, на который сядет Бошар, иголку.
Так как на лицах Иванова и Тёмы изобразился какой-то ужас вместо ожидаемого одобрения, то Вахнов на всякий случай проговорил:
– Только выдайте!
– Мы не выдадим, но не потому, что испугались твоих угроз, – ответил с достоинством Иванов, – а потому, что к этому обязывают правила товарищества. Но это такая гнусная гадость…
Тёма только взглядом ответил на так отчётливо выраженные Ивановым его собственные мысли.
Спорить было поздно. Бошар уже входил, величественный и спокойный. Он поднялся на возвышение, стал спиной к стулу, не спеша положил книги на стол, оглянул взглядом сонного орла класс и, раздвигая слегка фалды, грозно опустился.
В то же мгновение он вскочил как ужаленный, с пронзительным криком, нагнулся и стал щупать рукой стул. Разыскав иголку, он вытащил её с большим трудом из сиденья и бросился из класса.
Совершенно бледный, с провалившимися вдруг куда-то внутрь глазами, откуда они горели огнём, влетел в класс директор и прямо бросился к последней скамейке.
– Это не я! – прижатый к скамье, в диком ужасе закричал Тёма.
– Кто?! – мог только прохрипеть директор, схватив его за руку.
– Я не знаю! – ответил высоким визгом Тёма.
Рванув Тёму за руку, директор одним движением выдернул его в проход и потащил за собой.
Тёма каким-то вихрем понёсся с ним по коридору. Как-то тупо застыв, он безучастно наблюдал ряды вешалок, шинелей, грязную калошу, валявшуюся посреди коридора… Он пришёл в себя, только очутившись в директорской, когда его слух поразил зловеще щёлкнувший замок запиравшейся на ключ двери.
Смертельный ужас охватил его, когда он увидел, что директор, покончив с дверью, стал как-то тихо, беззвучно подбираться к нему.
– Что вы хотите со мной делать?! – неистово закричал Тёма и бросился в сторону.
В то же мгновение директор схватил его за плечо и проговорил быстрым, огнём охватившим Тёму шепотом:
– Я ничего не сделаю, но не шутите со мною: кто?!
Тёма помертвелыми глазами, застыв на месте, с ужасом смотрел на раздувавшиеся ноздри директора.
Впившиеся чёрные горящие глаза ни на мгновение не отпускали от себя широко раскрытых глаз Тёмы. Точно что-то, помимо воли, раздвигало ему глаза и входило через них властно и сильно, с мучительной болью вглубь, в Тёму, туда… куда-то далеко, в ту глубь, которую только холодом прикосновения чего-то чужого впервые ощущал в себе онемевший мальчик…
Ошеломлённый, удручённый, Тёма почувствовал, как он точно погружался куда-то…
И вот, как жалобный подсвист в бурю, рядом с диким воем зазвучали в его ушах и посыпались его бессвязные, слабеющие слова о пощаде, слова мольбы, просьбы и опять мольбы о пощаде и ещё… ужасные, страшные слова, бессознательно слетавшие с помертвелых губ… ах! более страшные, чем кладбище и чёрная шапка Еремея, чем розги отца, чем сам директор, чем всё, что бы то ни было на свете. Что смрад колодца?! Там, открыв рот, он больше не чувствовал его… От смрада души, охватившего Тёму, он бешено рванулся.
– Нет! Нет! Не хочу! – с безумным воплем бесконечной тоски бросился Тёма к вырвавшему у него признание директору.
– Молчать! – со спокойным, холодным презрением проговорил удовлетворённый директор и, втолкнув Тёму в соседнюю комнату, запер за ним дверь.
Оставшись один, Тёма как-то бессильно, тупо оглянулся, точно отыскивая потерявшуюся связь событий. Затихавшие в отдалении шаги директора дали ему эту связь. Ослепительной, мучительной болью сверкнуло сознание, что директор пошёл за Ивановым.
– И-и! – ухватил себя ногтями за щёки Тёма и завертелся волчком. Натолкнувшись на что-то, он так и затих, охваченный какой-то бесконечной пустотой.