Гимназисты. Истории о мальчиках XIX века — страница 25 из 69

как-то этой тоски смерти: ну, свалится лошадь, сорвётся человек с седла – не слышно. А тут упадёт и стонет. Вижу, у солдатиков уж дух не тот. Ну, и самому таки и жутко, и неловко: как-никак виноват. Нечаянно зло сделаешь, пустое, и то мучит, а здесь ведь жизнь человеческая: тут, там пятнадцать человек уложили, пока переходили, – всё на твою совесть. Повернулся я к солдатам – смотрят покорно, конечно, а тоже ведь всё понимают. Так как-то вырвалось: «Ну, братцы, виноват – оплошал! Жив буду – заслужу, а теперь не выдавайте!»

Отец затянулся.

– Встрепенулись… «Отцом был – не выдадим!» Конечно, николаевские времена: с человеком как со скотом… Ласку ценили… Ну, и меня, конечно, тронуло. Да и минута ведь какая же! Может, и сам уже стоишь перед своим смертным часом… Прямо – отец, а это твои дети: и не то, чтобы жаль, а так как-то, вот за каждого самого последнего солдата, как за самого родного, вот сейчас всю душу свою положить готов. И у всех такое же чувство… вот какое только после причастия бывает… Нет, сильнее! Ну вот, точно вдруг само небо раскрылось и сам господь благословил нас и дал нам одно тело, одну душу и сказал: идите. Куда и страх девался! Под огнём, а как на плацу выстроились. И картина же действительно! Уланы… Один к одному – красавцы на подбор!.. Чепраки малиновые… Лошади вороные… Солнце блестит, в небе ни тучки… двадцать пятое июля… наши войска как на ладони… Эх!! Нет уж того, что было, теперь нет и не будет. Впереди смерть, ад… тысячи ружей в упор, десять смертей на одного, а на душе, как тронулись, точно прямо в рай лететь собрался.

Отец остановился и опять несколько раз затянулся.

– Ну-с, так вот… Тронулись мы… Собрал я своего Чёрта и стал выпускать понемногу. А Чёртом я называл свою лошадь оттого, что не выносила она, когда её между ушами трогали, сразу освирепеет: стена не стена, огонь не огонь, – одним словом, чёрт! А так – первая лошадь. И уж сколько мне говорили: сломишь голову; жаль расстаться, хоть ты что… Ну-с, так вот… Стали забирать кони… шибче, шибче… Марш-марш, в карьер!.. И-ить!.. Весь эскадрон, как один человек… только земля дрожит… пики наперевес… Лошадь врастяжку, точно на месте стоишь… А там ждут… Да хоть бы стрелял… Ждёт… в упор хочет… Смотрит: глаз видно!.. Тошно, прямо тошно: бей, не томи! Пли!!! Всё перевернуло сразу… эскадрон как вкопанный! Пыль… лошади… люди… Каша. «Вперёд!!» Ни с места! Так секунда… Назад?! Серая шинель?! Позор?! А мои уж поворачивают коней… «Ребята, что ж вы?!» И не смотрят. Э-эх!.. За сердце схватило!.. «Па-а-длецы!» Да как хвачу меж ушей своего Чёрта…

Несколько мгновений длилось молчание.

– Уж и не помню… Так, вихрь какой-то… Весь эскадрон за мной, как один человек: врезались, опрокинули, смяли… Бойня, настоящая бойня пошла… прямо бунчуками, – перевернёт пику да бунчуком, как баранов, по голове и лупит. Люди… Что люди?! Лошади остервенели; вот где настоящий ужас был: прижмёт уши, оскалит зубы, изовьёт шею, вопьётся в тело и рванёт под себя.

Отец замолчал и потонул в облаках дыма.

Молчание длилось очень долго.

– А ты сам, папа, много убил? – спросила Зина.

– Никого, – ответил, усмехнувшись, отец. – У меня и сабля не была отточена. Да и сабля-то… Так, ковырялка. Никита, мой денщик, шельма, бывало, все ею в самоваре ковырялся.

– Папа, а как же ты Чёрта удержал? – спохватилась вдруг аккуратная Зина.

– Да уж не я его удержал… Кто-то другой… Пуля ему угодила: мне назначалась, а он мотнулся, ему прямо в лоб и влепилась. Упал он и прижал мне ногу… ну, а ведь давят, бьют, режут… только я было на локоть, чтобы рвануться, смотрю – прямо в меня дуло торчит! Глянул: батюшки, смерть, – целит какая-то образина! Ну, уж тут я… вторую жизнь прожил… а ведь всего какая-нибудь секунда… Смотрю: а уж Бондарчук, унтер-офицер – пьяница, шельма, а молодец, в плечах сажень косая – бунчуком по башке его… и не пикнул… И что значит страх?! Рожей мне показался невообразимой, а как посмотрел на него, когда уж он упал: шляпа откинулась – лежит мальчик лет пятнадцати, не больше, ребёнок! Раскидал ручонки, точно в небо смотрит… лицо тихое, спокойное… Господи! Вот уж насмотрелся… Ночью что было: не могу заснуть. Стоят перед глазами… Бондарчук, которого сейчас же после того, как он спас меня, свалили – стоит: глаза стеклянные, посинел, – стоит и смотрит, смотрит прямо в глаза! Тьфу ты! А в ушах: ая-яй! ая-яй! Открою глаза, зажгу свечку, выкурю папироску, успокоюсь, потушу… опять потянулись: венгерец весь в крови, с разорванным лицом лезет из-под лошади, солдатик Иванчук, пуля в живот попала, скрутился калачиком, смотрит на меня, качает головой и воет; лошадь с выпученными потрохами тянется на четвереньках, а головой так и ищет туда и сюда, а глаза… ну, ей-богу же, как у человека. А как дойдёт опять до Бондарчука, встанет и стоит: ну, хоть ты что хочешь делай! Смешно, а ведь хоть плачь! Вдруг слышу, Никита: «Ваше благородие, ваше благородие, чи вы спите?» – «Тебе чего?» – спрашиваю. «Бондарчук воскрес». Тьфу ты, чёрт! Я думал, что с ума сойду. Действительно: и так не знаешь, куда деваться, а тут ещё такой сюрприз! Бросился я, как был. А так, саженях в ста положили всех убитых рядышком, смотрю – действительно идёт Бондарчук; весь эскадрон уж выскочил: все любили его – пьяница, а балагур-товарищ. «Ты что ж это, с того света?» – спрашиваю. «Так точно, ваше благородие». На радостях я и пошутил. «Ты зачем же, говорю, назад пришёл». А он, мерзавец, вытянулся, руку к козырьку, да самым этак заковыристым голосом: «Опохмелиться, ваше благородие, пришёл: там не дают!» Ну, тут уж и я и солдаты прыснули. Что ж оказалось?! Он, подлец, на случай атаки с собой в манерку водки взял; пока оврагом спускались – он и нализался. А пьяного только царапни ведь: он сейчас, как мёртвый, свалится. А проснётся, встанет как ни в чём не бывало.

– Ну, что ж, дал, папа, на водку ему? – спросила Зина.

– Водки-то всем дал… А Бондарчуку, как возвратились, на стоянке, после похода, тысячу рублей ассигнациями дал… только не ему уж, а жене.

– Доволен был?

– Надо думать, – ответил отец, вставая и уходя к себе.


Однажды, вскоре после описанного рассказа, Николай Семёнович почувствовал себя так нехорошо, что должен был слечь в кровать, – слечь и уж больше не вставать. Походы, раны, ревматизм – сделали своё дело.

Теперь по наружному виду это уж был не прежний Николай Семёнович. Без мундира, в ночной рубахе, с бессильно опущенною на подушку головой, укрытый одеялом, из-под которого сквозило исхудавшее тело, – Николай Семёнович глядел таким слабым, беспомощным.

Эта беспомощность щемила сердце и вызывала невольные слёзы.

Иногда, не выдержав, Тёма спешил выйти из комнаты отца, путаясь на ходу с маленьким девятилетним Сержиком.

– Чего тебе?! – выскочив за дверь, спрашивал Тёма, всматриваясь сквозь слёзы в Сержика.

Бледное, растерянное лицо Сержика смотрело в лицо Тёмы, и дрогнувший голос делил с ним общее горе:

– Жалко папу!

«Жалко папу» – вот ясная, отчетливая фраза, которая болью охватывала сердца детей, которая, как рычажок, заставляла сбегаться в морщинки их лица, трогала клапан слёз и вызывала жалобный, тихий писк тоски и беспомощности.

– Тише, тише, – шёпотом и жестами останавливал Тёма и свои, и Сержика слёзы, и вместе с Сержиком, который судорожно удерживался, толкаясь головой в брата, они спешили куда-нибудь поскорее выбраться подальше, где не было б слышно их слёз.

Однажды, придя из гимназии, Тёма по лицам всех увидел и догадался, что что-то страшное уже где-то близко.

Наскоро поев, Тёма на носках пошёл к кабинету отца.

Он осторожно нажал дверь и вошёл.

Отец лежал и задумчиво, загадочно смотрел перед собою.

Тёму потянуло к отцу, ему хотелось подойти, обнять его, высказать, как он его любит, но привычка брала своё, – он не мог победить чувства неловкости, стеснения и ограничился тем, что осторожно присел у постели отца.

Отец остановил на нём глаза и молча, ласково смотрел на сына. Он видел и понимал, что происходило в его душе.

– Ну что, Тёма, – проговорил он мягким, снисходительным тоном.

Сын поднял голову, его глаза сверкнули желанием ответить отцу как-нибудь ласково, горячо, но слова не шли на язык.

«Холодный я», – подумал тоскливо Тёма.

Отец и это понял и, вздохнув, как-то загадочно тепло проговорил:

– Живи, Тёма.

– Вместе, папа, будем жить.

– Нет уж… пора мне собираться… – И, помолчав, прибавил: – В дальнюю дорогу…

Воцарилось тяжёлое, томительное молчание. И отец, и сын жили каждый своим. Отец весь погрузился в прошлое. Сын мучился сложным чувством к отцу и неумением его высказать.

Глаза отца смотрели куда-то вдаль долгим, каким-то преобразившимся, ясным взглядом, полным мысли и чувства всей долгой пережитой жизни.

Так глубокой осенью, когда солнце давно уже исчезло в непроглядном сером небе, когда глаз повсюду уже освоился с однообразным, оголённым, унылым видом, вдруг под вечер ворвётся в окно сноп ярко-красных лучей и, скользя, заиграет на полу, на стенах, тоскливо напомнив о прожитом лете.

– Жил, как мог… – тихо, как бы сам с собой, заговорил отец. – Всё позади… И ты будешь жить… узнаешь много… а кончишь тем же, – будешь, как я, лежать да дожидаться смерти… Тебе труднее будет, жизнь всё сложнее делается. Что ещё вчера хорошо было, сегодня уж не годится… Мы росли в военном мундире, и вся наша жизнь в нём сосредоточивалась. Мы относились к нему, как к святыне, он был наша честь, наша слава и гордость. Мы любили родину, царя… Теперь другие времена… Бывало, я помню, маленьким ещё был: идет генерал, – дрожишь – бог идёт, а теперь идёшь, так, писаришка какой-то прошёл. Молокосос натянет плед, задерёт голову и смотрит на тебя в свои очки так, как будто уж он мир завоевал… Обидно умирать в чужой обстановке… А впрочем, общая это судьба… И ты то же самое переживёшь, когда тебя перестанут понимать, отыскивая одни пошлые и смешные стороны… Везде они есть… Одно, Тёма… Если…

Отец поднялся и уставил холодные глаза в сына.