Она прикладывала к влажным глазам платок, от которого всегда пахло духами Violette de Parme, и, наклонившись к Боре, целовала его в лоб сухими, бледными губами…
Раз как-то Боря рассказал маме, что Madame часто о чём-то плачет, и спросил, что это с нею такое.
– Должно быть, это у неё тоска по родине, – ответила ему мама, – ведь если и тебя бы запрятать куда-нибудь в дальние края…
– От тебя, и от папы, и от Madame Mélinnet? – перебил Боря в испуге.
– Да. Ведь ты очень соскучился бы?
Вместо ответа Боря кинулся к маме, обвил руками её шею, прижался щекою к её щеке и долго пробыл так. И чувствовал он, как у него у самого слёзы выступили на глазах и медленно потекли по щекам…
Тогда ещё Боря не знал, что время разлуки с папой и мамой и со всем домом понемногу пододвигается, и что не за горами тот день, когда его повезут в гимназию! Его родители не хотели слишком рано говорить ему об этом; им и самим жаль было отпускать его от себя. А пока он был при них, хорошо ему жилось. Правильные и аккуратные занятия уроками, чтением, затем прогулки, гимнастика (на дворе нарочно для него были установлены и повешены шесты, лестницы, трапеции и разбита площадка для крокета) и, кроме того, постоянный пример на глазах, пример людей, неустанно занятых, умеющих и отдохнуть, но в меру, без лени, зевков и потягивания, – всё это развило в нём мальчика трудолюбивого, здорового и бодрого. С другой стороны, и характер его мало-помалу выровнялся: Боря стал мальчиком добрым, вдумчивым и уступчивым. Когда только ещё приехала к ним жить Madame Mélinnet и заметила его капризы, она и не подумала потворствовать ему. Сильно невзлюбила за это старая няня Акулина Степановна «новую мадаму» (так она называла приехавшую к Булановым гувернантку). Души не чая в Боре, старушка-няня готова была сделать всё, чего бы он ни потребовал, и сердилась на Madame Mélinnet, и даже не раз пробовала грубо отвечать ей при Боре. Madame Mélinnet видела, что так нельзя продолжать. Она пошла к его родителям и объяснилась с ними. Конечно, те немедленно согласились с нею в том, что никакого толка не будет, если одна запрещает что-либо мальчику, а другая всё-таки делает для него то, что ему не позволено. Они очень благодарили Madame Mélinnet за то, что она открыла им глаза. Призвали няню и объяснили ей, в чём дело; ей сказали, что её очень любят, что все хорошо знают, как она сама любит Борю, что на неё никто не сердится и не жалуется, – но только для Бори пришла уже другая пора, ему скоро надо будет учиться и вся власть теперь у Madame Mélinnet: как она приказывает, так и должно быть, и никаких споров с нею не полагается, а тем более грубостей, потому что в доме Булановых никто никогда и никому не грубил. Всё это было сказано Акулине Степановне самим Павлом Ивановичем Булановым. Он говорил спокойно и серьёзно; голос его был строг и сух; по голосу уже было слышно, что тут каждое слово обдумано и веско, и что спорить и возражать на его слова не приходится. Сказав это всё, Павел Иваныч поднялся с места, подошёл к Акулине Степановне и, положив ей на плечо руку, прибавил, но уже мягким тоном и даже с дрожью в голосе:
– Но помните, няня дорогая: мы вас очень любим. Вы очень хорошо ходили за нашим Борей. И мы это вполне ценим. Вы оставайтесь у нас, никто вас не гонит. Но только не балуйте нам Борю, не портите его. Если будете жить у нас так, как мы требуем, то доживайте у нас свой век: пока мы живы, у вас есть приют, а если помрём – Боря вас приютит…
– Что вы, что вы, барин? – испуганно перебила его Акулина Степановна. – Не грешите, барин. Зачем вам помирать! Рано вам помирать… Это нам, старым, пора на покой…
И, невнятно лепеча ещё что-то, старуха со слезами схватила руку Павла Иваныча, чтобы её поцеловать. Но тот вовремя отнял её.
Вернувшись в свою комнату, Акулина Степановна долго плакала и ворчала:
– Вот… пять лет нянчила… и всё хорошо было… А приехала эта… мадам-то… и нехороша стала… Ну ладно, ладно!.. Ещё посмотрим, что будет-то… Цыплят-то ведь по осени считают… Посмотрим!.. А с чего кичится? Что у неё нос-то совком, так она и кичится… Знаем!.. Тоже начнёт по-своему, по-хранцузскому: хон, хон! мон, мон! сье, сье!.. мусье да мусье… Вот ещё поглядим, что будет… Как бы ещё самоё со двора не погнали… Тогда послушаем, как запоёшь…
Няня отлично знала, что Павел Иваныч никого не прогонял со двора. Но она была недовольна, что её отстраняли и сбавляли её власть, – так была недовольна и обижена этим, что долго ещё дулась на «мадаму», хотя уж не смела больше грубить ей и даже идти наперекор. Но прошли годы, и Акулина Степановна мало-помалу свыклась и смирилась, – тем более что она дурного слова никогда от Madame Mélinnet не слышала. Да и питомец её, Боря, любил её по-прежнему, относился к ней даже лучше прежнего: если раньше он ей зачастую грубил, сердился и топал на неё ногами, то теперь его обхождение со старою няней стало ровным и мягким.
Такая перемена произошла в нём, конечно, не сразу. И произошла она благодаря главным образом Madame Mélinnet. Минуты грусти, когда она плакала и делала какие-то неясные намёки на своё прошлое, когда картины русской природы напоминали ей виды её родины и загоняли в её сердце тоску о прожитом детстве, о далёкой молодости, – такие минуты случались у Madame Mélinnet хотя и часто, но ненадолго: очевидно, она скоро утешалась мыслью, что живёт она у добрых людей и что, не будь Булановых, она не знала бы, куда ей деться. Вообще же характер Madame Mélinnet был замечательно ровный: ко всем она была приветлива, добродушна, постоянно и одинаково добра; настроение духа её было всегда весёлое, но и весёлость её была ровная, словно знающая себе меру, – это была только весёлость, но не веселье. Немудрено, что, видя пред собой ежедневно, в течение нескольких лет, человека, который ни разу не вспылил, не вышел из себя, никому не сказал хотя бы только колкого слова, – Боря и сам незаметно для себя самого приобрёл ту же ровность характера, сделался добрым, уступчивым, приветливым.
Всё это, конечно, видели Борины родители. Они высоко уважали и ценили Madame Mélinnet. Их отношения к ней были точно как к родной. Недаром Павел Иваныч часто называл её ma tante[12]. Действительно, она жила у них в доме точно старая и любимая тётенька. Случалось, что с нею пошучивали; но шутки эти всегда были самые добродушные и потому ничуть не обидные.
Вот подают за обедом гречневую кашу. Лежит она на широком блюде рассыпчатою горой. Подносят её Павлу Иванычу. Он берёт ложку, подставляет свою тарелку к блюду и прямо через край его ссыпает на неё кашу, так что у него на тарелке образуется также порядочная горка. Madame Mélinnet в удивлении. Всплеснув руками, она восклицает:
– Sapristi, Monsieur Boulanoff! Comment pourrez vous manger tout celà?[13]
– Крестись, крестись, француз! А кашу-то я всё-таки съем, – говорит Павел Иваныч себе под нос.
Все хохочут. Не смеётся одна только Madame Mélinnet: она ни слова не знает по-русски, не поняла она и того, что только что сказал Павел Иваныч. В удивлении она спрашивает, чему все смеются. Ей объясняют – и она принимается хохотать вместе с другими. И всё-таки уверяет, что у неё, когда она поест русской каши, всегда болят челюсти.
– А вот если бы вы, Madame Mélinnet, побыли с пяти часов утра на поле, да ещё под дождём, наверно тогда съели бы столько же, и челюсти бы не болели, да ещё бы попросили… Иван, подай-ка мне ещё кашки, – говорит Павел Иваныч.
– Encore[14]?! – с ужасом восклицает Madame Mélinnet, увидев, что Иван опять подаёт блюдо Павлу Иванычу.
– Анкор, анкор, – подтверждает шутливым тоном Павел Иваныч.
И на его тарелке опять уже образуется горка.
В это время недоумевающей Madame Mélinnet переводят, что Павел Иваныч только что сказал по-русски относительно поля, пяти часов утра, дождя и челюстей. Буланов вообще не любил говорить по-французски, хоть и умел немножко; но он часто затруднялся в оборотах и отдельных словах и поэтому предпочитал говорить с Madame Mélinnet по-русски, но чтобы кто-нибудь переводил его слова. Услышав о поле и дожде, Madame Mélinnet начала восхвалять Павла Иваныча и Софью Егоровну, уверяя, что она нигде не видала такого образцового хозяйства, хоть и много лет уж прожила на свете.
– Mais vous n’êtes pas encore vieux, Madame[15], – вдруг выпаливает Павел Иваныч.
– Vieux? Vielle, Monsieur[16], – поправляет его старушка.
– Да, да, да… Вот дёрнет нелёгкая!.. Скажешь два слова, и те переврёшь…
Сказав это, Павел Иваныч взял со стола бутылку с хересом, на которой был ярлык с надписью: «Xéres, très – vieux»[17]. Он отлепил ярлык и оторвал название вина, так что на бумажке осталось только «très – vieux»[18]. Живо лизнув обратную сторону ярлыка, он прилепил его себе ко лбу. Не все сразу заметили это. Madame Mélinnet первая увидела надпись на лбу «très – vieux» и долго от души хохотала этой шутке.
– Вот, ma tante, – сказал Павел Иваныч, – je, действительно, vieux, но vous нет[19].
– «Je – vieux»[20] не говорят, Monsieur, – «je suis vieux»[21], – поправила старушка и, налив себе в стакан немного красного вина, разбавила его водой.
– Ну, а теперь пора и за дело приниматься. Иван, скажи-ка, чтоб мне бегунки поскорей запрягли, – говорит Павел Иваныч, вставая из-за стола, – а я пойду с полчасика вздремну. Благодарю, Сонечка, за обед.
Поцеловав руку Софьи Егоровны, он отправляется отдохнуть, пока ему запрягут лошадь. А когда подадут ему беговые дрожки, он сядет на них и опять до позднего вечера уедет в поле; потом вернётся и до поздней ночи просидит у себя в кабинете над книгой, журналом или над каким-нибудь научным опытом.