Гимназисты. Истории о мальчиках XIX века — страница 36 из 69

В шесть часов новый звонок призвал всех на репетицию. На приготовление уроков полагалось два часа: от шести до восьми. Занятия эти происходили в двух обширных залах, уставленных столами и называвшихся камерами. Сюда собирались ученики всех классов, кроме двух старших: этим последним позволялось сидеть и готовить свои уроки отдельно от воспитателя, в своих классах. А начиная с приготовительного класса и кончая шестым, ученики собирались в камеры, приносили туда географические карты из особой комнатки, где они хранились, собирали из шкафиков книги и рассаживались по своим местам на целых два часа.

Некоторым эти два часа доставляли истинное наслаждение: они с удовольствием приготовляли урок за уроком, решали задачи, выискивали слова в лексиконе и делали переводы; кто чуть не вслух заучивал наизусть стихи, мешая соседям и получая от них замечания то и дело; кто корпел над заданным сочинением, описывая минувшие каникулы или какую-нибудь прогулку по живописным местам, чиркая и перечёркивая, надписывая сверху и сбоку, и, сочинив, принимался за переписку; несколько учеников, столпившись около карты, разыскивали на ней города, реки и озёра; потом, приготовив урок географии, шли к своим местам и принимались за латынь или за греческий язык; приготовлен и этот урок – берутся за третий; а там глядишь – и всё готово. Тогда попросят воспитателя позволить им почитать книжку, уже не учебную, или раскрашивать картинки, или написать письмо; и он охотно позволяет это прилежным и способным ученикам, если увидит, что у них всё уже приготовлено к следующему дню. И они со спокойною совестью, беззаботно проводят конец репетиции за посторонними занятиями.

Но не для всех воспитанников репетиция проходит так же приятно. Для некоторых она – чистое мучение: не до работы им; в голове копошится совсем другое, – а тут изволь учиться. Удивительно приятно! Теперь бы в пёрышки поиграть…

– Булашка, хочешь в пёрышки научу? – предложил Оленин, подсев к Боре.

– Погоди: вот уроки прежде выучу, тогда поучи…

– Эх ты, голова! Нашёл, чем заниматься…

– Да немного и задано… География… Что там такое? Австралия. Я Австралию хорошо знаю: я её уже дома проходил. Потом ещё французский перевод…

Буланов раскрыл учебник Марго, нашёл в нём заданные фразы для перевода и сделал его прямо начисто.

– Э! Да ты у нас француз! – заметил Оленин.

– Я ведь говорю по-французски…

– Ым-гм! Это хорошо. Дай-ка списать.

Оленин потихоньку вытянул у него из руки тетрадку, достал свою и переписал туда его перевод. Возвращая её Буланову, он даже не поблагодарил его, а только похвалил опять за то, что он будет хорошим товарищем, и добавил:

– Я ведь тоже говорю по-французски. Хорошо говорю… как в Париже… и даже хуже. Портмоне, силь ву плэ, тре журавле… ком или фо, лёмпопо, тру-ля-ля…

А дальше он начал городить в рифму, без всякого смысла, разные слова, которых Боря отчасти не понял; но так как некоторые всё-таки понял, то покраснел, опустил глаза и старался не слушать их.

– А теперь давай в пёрышки играть, – снова предложил тот.

– Оленин, отчего это вы не на своём месте? – остановил его вдруг Николай Андреевич, подойдя к ним.

– Я уроки приготовил.

– Хоть бы и приготовили, надо на своём месте быть. Что за разгуливание? Разве не знаете порядков?

– Я, Николай Андреич, так…

– Ах, да полноте, пожалуйста, дурака-то валять! Строите из себя какого-то шута горохового. И всё лезете к новичку. Глядите! Я уже не первый раз замечаю, что вы всё с ним. Совсем вы ему не компания. Идите на место.

– Николай Андреич, я ему ничего…

Но Николай Андреевич, не дав ему договорить, повторил настойчиво, с раздражением:

– Идите на место, я вас прошу!

Оленин поплёлся к своему месту. Но и там он не унялся, точно также как и его приятели, Угрюмов и Лазарев. Все они вели себя хуже прочих: сами ничего не делали, не давали покоя соседям, мешали им заниматься и задирали то одного, то другого. Особенно доставалось от них троим.

Угрюмов без конца приставал к Любовицкому, который учился прилежно и даже как-то горячо, торопливо. Любовицкого Боря приметил ещё раньше. Это был ученик четвёртого класса. Как только окончились уроки, он взял книгу, уселся в камере на скамейке, поджав под себя ногу и положив голову на локоть, и сидел так сплошь до обеда, не отрываясь от книги, читая с какою-то жадностью… Он был весь какой-то нескладный, с угловатою головою, на которой волосы торчали в разные стороны вихрами, бледный, истощённый и болезненный на вид, с широкими скулами, синеватыми подтёками под глазами, с костлявыми руками и ногами, на которых, когда он двигался, платье болталось как на вешалке. С недовольным лицом, с раздражительным криком встречал он каждого, кто подходил к нему, когда он читал или учился. И этим пользовались: видя, что он не умеет сдерживать своего гнева и способен вспылить каждую минуту, любили дразнить его и злить, а потом, когда он вспылит, вскрикнет или даже кинется на насмешника, готовый, кажется, вцепиться в лицо и выцарапать глаза, – над ним смеялись и потешались в ожидании, до чего наконец разрастётся его вспышка. Его часто называли фискалом, потому что он не стеснялся жаловаться на товарищей, когда они его выводили из терпения. «Отстань!» и «Не лезь!» были его постоянные возгласы. За репетицией Угрюмов то и дело подтрунивал над Любовицким. То проведёт у него под самым носом рукой.

– Чего тебе? – раздражённо удивляется Любовицкий.

– Мне-то?

– Да, тебе?..

– Ничего.

– Чего ж ты лезешь ко мне?

– Я не лезу. Видишь, я сижу.

– Как не лезешь?

– Да ведь я же тебя не трогал…

– А это что?

Любовицкий провёл пальцем у себя под носом, показывая, как это сделал тот.

– Ну так что ж? – спокойно спросил Угрюмов как ни в чём не бывало.

– А то, что лезешь…

– Да ведь я же тебя не тронул. По воздуху можно: воздух казённый.

– Глупо! – фыркнул Любовицкий и нагнулся к столу.

Угрюмов же опять направил палец к его носу. Любовицкий откинулся. Глаза его сверкнули гневом, и в камере раздался резкий, раздражённый крик:

– Угрюмов! Отстань!

– Что там? Что там? – спросил Николай Андреевич издали. – И опять Угрюмов! Пожалуйста, не мешайте другим заниматься.

– Я ничего, Николай Андреич: он ошибся.

Угрюмов сделал вид, будто он учится, наклонился над книгой, а сам своим тихим баском передразнивал Любовицкого:

– Эт-стэнь!

Тот попробовал отмолчаться.

– Эт-стэнь! – повторял Угрюмов.

Любовицкий не выдержал и обругался:

– Дрянь!

– Дррэнь!

– Дрянь!

– Дрянь да из дворян, а ты из моих крестьян.

– Угрюмов, не лезь! Николай Андреевич, что Угрюмов не даёт учиться!.. Всё лезет!

Николай Андреевич тоже потерял терпение и пересадил Угрюмова подальше от Любовицкого.

– А если и тут не прекратите ваших безобразий, то мне придётся иметь с вами особый разговор, – сказал он ему строго.

Но Угрюмов не унимался и на новом месте. Дождавшись, когда Николай Андреевич отошёл подальше от него, он сложил руки у губ трубою и пускал ясным шёпотом по направлению к Любовицкому:

– Фискал[40], фискал! Кишки по Невскому таскал, никто не покупал, сам все поедал…

В другом месте шла другая травля. Там Лазарев травил Доброго. Эту странную фамилию носил еврейчик, которого некоторые считали своим долгом преследовать именно за то, что он был еврей. Тяжело приходилось ему от них. Его называли жидом; но чтоб он не мог придраться лишний раз, Лазарев звал его чуфтом, что по-татарски и значит еврей, а иногда вместо «чуфт» произносил только «чшу»… Не было на дню, кажется, ни одного раза, чтобы Лазарев, Угрюмов и Оленин, встречаясь с Добрым, не сказали ему «Чуфт!» или «Чшу-у-у!..». Когда же он, теряя терпение, шёл к воспитателю жаловаться на них за то, что «они всё чукают», они старались уверить, что они вовсе не бранили его жидом, а если они и говорили чшу-у, так это ничуть не относится к нему. Он защищался, спорил и, продолжая жаловаться, плакал. Доставалось им из-за него от всех воспитателей и от инспектора: много раз приходилось им оставаться на воскресенье без отпуска и сиживать в отдельном классе, потому что Добрый, раздражаемый ими, не желал уступать им и беспрестанно на них жаловался, хотя, в сущности, мальчик он был действительно добрый и сам никого не затрагивал и не обижал. Пристававшие к нему, однако, не смущались: даже наказания не унимали их. Им нравилось спорить с ним, потому что спорил он, надо сознаться, смешно: говорил он быстро-быстро, чуть ли не на каждом слове божился, уверяя, что не он обидел, а его затронули; маленькие чёрные глаза его бойко перескакивали с одного предмета на другой, моргая и подёргиваясь; весь он как ртуть ходил ходуном, пожимал плечами, вертел руками; голос его трещал без умолку, и с губ от быстрой болтовни слюни слетали брызгами.

Как травили третьего, Буланов увидел после чая. Утомлённый впечатлениями пережитого дня, он бродил по камерам и по коридору. Ему хотелось спать. В камерах у столов ещё сидели некоторые над уроками, которых они не успели приготовить во время репетиции. Николай Андреевич не раз подходил к одному, по фамилии Панафидину, у которого (Буланов слышал это хорошо) он ещё за репетицией несколько раз осведомлялся: «Ну, Панафидин, как дела?» Панафидин всякий раз вставал и отвечал: «Кажется, хорошо». Николай Андреевич начинал спрашивать его, но тот не мог ответить ни слова, тупо глядя на воспитателя исподлобья. Странный какой-то был этот Панафидин: что-то скрытное таилось в нём, как будто на душе у него было что-то невысказанное. Нельзя сказать, чтобы лицо его глядело глупо, но и ума не светилось в нём. Казалось, что он остановился на какой-то одной мысли и не может сдвинуться с неё дальше. Бывало, подолгу сидит он над книгой и, кажется, глядит в неё, а между тем не замечает, что она перевёрнута, как выражались ученики, «кверху ногами». В журнале его графа была испещрена единицами и нулями, за леность его постоянно оставляли на воскресенье без отпуска. Но, глядя на него почаще, нельзя было сказать, что Панафидин ленив: никому не приходилось напоминать ему об уроках, он всегда сам, без всякого