Гимназисты. Истории о мальчиках XIX века — страница 41 из 69

– Молчи, пожалуйста… Я тебе сегодня жизнь спас, а ты ещё фордыбачишь[44].

– Жизнь спас? А что случилось? – послышался слабенький голосок Яковенко.

– Да, жизнь!.. Кабы не я, он бы потонул…

– Знаешь, Быстриевский, это нехорошо, – защищался Буланов. – Это очень нехорошо! Отчего я в воду свалился?

– Ну? Отчего?

– Оттого, что накурился этих папирос… У меня закружилась голова – я и упал… А кто меня научил? Кто меня упрашивал покурить?

Может быть, ещё долго проспорили бы они, если бы не раздался голос Фёдора Фёдоровича:

– Спать, спать! Kinderchen, es ist schon Zeit[45].

Улёгшись по своим постелям, они, однако, ещё продолжали спорить шёпотом.

– А знаешь, Быстриевский, ты всего умнее сделал бы, если бы теперь же отдал этот револьвер, – предложил Яковенко.

– Кому? Зачем?

– Да хоть Фёдору Фёдорычу…

– Вот те! Ещё новости!..

– А то беда может случиться.

– Какая беда?

– Мало ли что… Избави Бог… Сколько бывает случаев.

– Вот тоже совет! – ворчал Быстриевский. – Отдай воспитателю! А он ещё отнимет совсем, не возвратит. Да ещё накажут… Да за такую вещь, пожалуй, ещё исключат…

– Зачем же ты её с собой принёс, если думаешь, что за это могут исключить?

– Пожалуйста, без нотаций!

– Как знаешь, а только мы его у тебя отнимем.

– Ну-ка, попробуйте! Это уж в будущий раз! Так я и отдал!

– Придётся – отдашь. И назад не получишь.

– Как же это так?

– Не захочешь сам отдать, мы воспитателю скажем, чтобы отнял.

– Ну, значит, фискал.

– Может быть, и фискал. Я никогда и ни на кого не фискалил, а тут придётся: тут дело серьёзное…

– Очень!

– Как знаешь, но я…

– Конечно, отдай, а то ты меня застрелишь, – послышался глухой голос Ша.

– И отдашь, – подтвердил Буланов уверенно, – мы настоим.

– Я настою, даю слово, – прибавил Яковенко.

За всё время спора он ни разу не погорячился, голос его ни разу не повысился. Он так ровно, спокойно возражал Быстриевскому на его запальчивые замечания, что видно было, как глубоко он был убеждён в своей правоте.

– На! На! Не больтать! Спать! А савтра вставать путет трудно, – раздалось недалеко от них.

Это был голос Фёдора Фёдоровича. Старичок стоял на ковре, тянувшемся вдоль всей спальни. Он успел уже одеться в свой серый ватный шлафрок и обуть ноги в пантофли, как он называл халат и туфли.

Добрый это был старичок; но многие из учеников не ценили его доброты и снисходительности, смеялись над ним, вышучивали его, на его дежурствах баловались и иногда выводили его из терпения. Пользуясь тем, что он плохо говорил по-русски, его научали говорить как раз неправильно, как будто поправляя его неверный говор. Утром, когда он будил воспитанников и торопил их на молитву, мерно раздавался его голос: «Коспота! Вставайте, вставайте!» Ему говорили: «Фей Феич! Неверно, вы не так». – «А как ше нато?» – осведомлялся он. «Надо говорить – вставляйте». – «Ну, вставляйте, вставляйте». – «Не так, Фей Феич: надо – вставьте». – «Ну, вставьте». Он верил им и удивлялся тому, что они смеялись. Редко выходил он из себя, иногда сам смеялся проделкам шалунов и принимал строгий тон только в шутку. «Фей Феич, нет ли у вас, пожалуйста, спичечки?» – «Сашем тепе?» – «Как зачем? А закурить! Как же я без спички-то закурю?» – «На! На! Dummer Kerl![46]» – «Нет, в самом деле, Фей Феич, позвольте…» – «На! На! Ти не путешь перестать?» Фамилия его была Шлиммахер, что также подавало повод к шуткам и насмешкам. Он служил в гимназии уж тридцать пять лет и, кроме воспитательства, давал в нескольких классах уроки немецкого языка. Никому никогда не делал он и не говорил никакой неприятности, и зато его товарищи по службе очень любили и ценили его: так, они добровольно распределили на себя его будничные дежурства и оставили ему только воскресные, когда учеников в гимназии бывает меньше, вследствие чего и воспитателю легче смотреть за ними. Очень любили его и ученики, и только по легкомыслию позволяли себе потешаться над его странностями. Они называли его Фей Феичем вместо Фёдора Фёдоровича, и это имя так вошло в общую привычку, что никому уж не казалось странным. Его наружность – и та привлекала к нему: такой он был чистенький, румяненький на вид, что приятно было смотреть на его гладковыбритое, моложавое ещё лицо, высокий, открытый лоб, гладко зачёсанные назад волосы с сильною проседью, голубые глаза, светившиеся с той ясностью, которая красит собою только добрых и честных людей, – на всю его фигуру, дышавшую добротой и весёлою бодростью.

В тот день, о котором идёт речь, Фей Феич был особенно хорошо настроен: ему стало известно, что он получил орден, и его радовало, что его труды замечены и награждены. Известно это стало и пансионерам, и когда они поздравляли его, он говорил им: «О, да! Это по заслюгам: я много трутился и ошень старался. Нашальство тоброе, нашальство сё витит и сё самешает… и таёт накрад, кому нушно». Но Оленин и некоторые другие не могли-таки, чтобы не испортить ему и этого дня: они устроили ему «бенефис»…

Фей Феич, напомнив ученикам о том, что пора спать, дошёл до конца спальни и прилёг на свою постель. Когда всё затихло, вдруг раздался громкий крик Оленина:

– Чахотка!

И вот вдруг словно по команде в спальне поднялся страшный гвалт. Все (впрочем, наверно, не все, но весьма многие) закашляли, застонали, засморкались… Это должно было изображать собою чахотку. И в эти сплошные стоны и кашлянье врывался дикий, злорадный смех. Бенефис начался…

Фей Феич приподнялся на кровати, облокотился на подушки, полежал так немного, потом встал и медленно пошёл вдоль спальни. Всё сразу стихло. Когда он отдалился на противоположный конец её, Оленин сунул руку под свою кровать и начал потихоньку ударять костяшками пальцев в доску, на которую кладётся тюфяк. В спальне полная тишина, и только в одном конце её слышно мерное постукивание. Фей Феич прокрадывается к этому концу; тогда здесь затихает и начинается в другом конце: тук-тук-тук… тук-тук-тук… тук-тук-тук-тук… И так несколько раз. Наконец кому-то стало смешно: не выдержал, засмеялся. Засмеялся ещё кто-то, засмеялся и третий. И вот уже вся спальня хохочет, и общий смех сливается в какой-то гул, сплошной и дикий.

– На! На! Путет ли конец? – раздался вопрос, и в голосе Фёдора Фёдоровича слышно раздражение.

Мало-помалу смех затихает. Кажется, ученики испугались строгого голоса и решили прекратить шалости. Боря никогда ещё не слыхал ничего подобного. Теперь он уж узнал, что такое бенефис. Он и удивлён, и Фёдора Фёдоровича ему жалко, и в то же время смешно: хоть это всё и скверно, однако как не посмеяться этому постукиванию среди полной тишины – постукиванию, которого никак не подметишь со стороны, потому что тот, кто стучит, лежит себе смирно, не шевелится и ничем не выдаёт себя, а когда к нему приближаются, перестаёт стучать до более удобной минуты… Боре это так понравилось, что он сам сунул руку под кровать и стукнул разок в доску ногтями; но в этот миг он заметил, что на него смотрит Яковенко, и в этом взгляде ему показался упрёк… И так сделалось ему вдруг стыдно, что он сейчас же поднял руку и закутался с головой в одеяло. Больше он уже не покушался присоединиться к кричавшим и только слушал и удивлялся. Не прошло и двух минут после того, как в спальне затихло, а Оленин уж опять скомандовал:

– Птичий двор!

И новый гвалт поднялся дружно: кто пел петухом, кто кудахтал курицей, кто болтал языком, подражая индейскому петуху, кто свистал и щёлкал по-соловьиному.

– Schauderhaft![47] – сорвалось наконец у Фёдора Фёдоровича досадливое замечание. – Что ж, я путу накасать. Ви клюпые тети… Ви не понимайте вашей долг…

– Ку-ка-ре-ку-у-у!

– Бл-бл-бл-бл…

Фёдор Фёдорович пошёл по спальне и остановился около дежурного дядьки.

– Зольдат, кто кришаль?

– Не могу знать-с.

– Как ти не мошешь снать? Ти тольшен снать! Пати схоти са Иван Фатеич.

Иван Фаддеич был ещё внизу, так как дежурил при учениках старшего возраста, которые приходили спать часом позже младших. Когда дядька ушёл, по спальне пронеслась команда Оленина.

– Вразнос!

– Оленин, ти? – окликнул Фёдор Фёдорович.

– Нет, это не я, Фей Феич.

– Ну, гляди!.. Halunke![48]

– Фей Феич, вы, пожалуйста, не ругайтесь. Я директору скажу.

А по спальне между тем в разных сторонах раздавались крики на разные голоса:

– Селёдки голландские, селёдки!

– Ситцу, коленкору[49]!

– Полусапожки, туфли!

– Окуни, ерши, сиги, лососина, форель…

– Зелени, зелени! Зелени кому угодно? Зелени!

– Морожено!

– Яблочков не пожелаете-с?

– Вот спички хороши!

И вдруг в дверях послышалось:

– А вот и Угрюмова голос!

И все при этом замечании узнали голос Ивана Фаддеича. Сразу всё затихло в спальне. Иван Фаддеич шутить не любил – это хорошо знал каждый воспитанник.

– Угрюмов, пожалуйте-ка сюда.

Угрюмов выскочил из-под одеяла и направился к Ивану Фаддеичу. Фигура его выделялась длинным белым пятном на тёмной стене.

– Что прикажете-с? – спросил он своим обычным спокойным тоном, в котором, однако, нельзя было не уловить резкой нотки.

– Что прикажу? А вот что. Так как вы сейчас кричали…

– Иван Фаддеич, что вы? Я не кричал вовсе…

– Так как вы, Угрюмов, сейчас кричали, – повторил Иван Фаддеич, несколько повысив голос, – и так как вы здесь старший, то если повторится или продолжится что-нибудь подобное, вы будете отвечать… Вы один… Слышите?

– Слышу-с.

– Вот и всё. Можете идти спать.

Угрюмов повернулся и пошёл к своей кровати.

– Вот! Другие кр