– Вот он какой самострел!.. Вот он, горох-то… Вот клюква… Ах, Коля, Коля!.. Сколько мы от него горя видим.
Потом она принялась благодарить Буланова за то, что он не оставил этого дела так и принял участие в её внуке. Она просила, умоляла Борю, чтоб он держался ближе к Быстриевскому, оберегал бы его, поддерживал бы советами. Узнав, что Коля расстроен и остался с головною болью в спальне, она не пожелала к нему зайти. Горячо попрощавшись с Борей и расцеловав его, старушка уехала домой печальная, почти больная.
Боря же, оставшись один и думая обо всей этой истории, чувствовал, что во многом ему оказал поддержку Яковенко. К этому мальчику, кроткому и правдивому, Боря привязывался с каждым часом всё сильней и сильнее. Взгляд, один только взгляд! Он удержал Борю от такой шалости, о которой даже вспомнить было противно… Не взгляни на него так Яковенко – он вчера присоединился бы к тем, которые так обидели доброго Фёдора Фёдоровича. А за что? Так, просто… ради шалости, – но какой злой шалости!
Случай с Быстриевским сблизил пансионеров. Хоть они сами этого не замечали и не пускались в рассуждения по поводу происшедшей в них перемены, но со стороны нельзя было бы не заметить, что в их жизни и в их отношениях некоторая перемена, действительно, произошла. Правда, нельзя сказать, чтоб они все вдруг совсем изменились к лучшему, – не так уж это было сильно и резко, – но по многому можно было судить, что общее товарищеское дело сблизило их, внушило им некоторое уважение друг к другу, дало им понять, что такой способ действий лучше, умнее, справедливее; что решать дела насмешками, щелчками да тычками вовсе не так остроумно, как решать их с общего обсуждения и согласия. Выразилась эта перемена в них тем, что они лучше, как-то мягче стали в обращении друг с другом: убавилось этих постоянных приставаний, этого вышучивания… Некоторым зажилось легче: Ша уж не считал Угрюмову съеденных блюд и кусков хлеба. Любовицкий меньше кричал «отстань» и «не лезь», Доброму не так часто приходилось защищаться и жаловаться на товарищей за то, что они на него «чукают». Этому сближению помогли ещё несколько случаев, следовавших один за другим.
История с Панафидиным… Это была таинственная и длинная история… Рассказать о ней недолго, но тянулась она долго, несколько месяцев. Началась она ещё до каникул, весною. Панафидин, который всегда воображал, что хорошо всё знает, а на самом деле ничего не знал и доставлял своею непонятливостью и вялостью только мучения воспитателям, следившим за его занятиями, – был ученик третьего класса. Вернувшись домой после одного из письменных экзаменов, он на вопрос отца ответил, что выдержал экзамен.
– Хорошо написал, – сказал он.
– Да хорошо ли? Ты учителя-то спросил?
– Как же, он сказал: «Ничего, так себе».
Отец поверил. На самом же деле было не так. Когда Панафидин подал работу, учитель посмотрел на неё: первая фраза была написана порядочно; он отложил листок в сторону.
– Хорошо? – спросил Панафидин.
– Я начало только видел, – ответил учитель, – ничего, так себе. А что дальше, не знаю, дома посмотрю.
На следующем экзамене то же самое, буквально то же… И всякий раз Панафидин, приходя домой, сообщал отцу, что выдержал. Он не хотел лгать; он вообще никогда не лгал, а если и говорил, что знает урок, то потому, что сам был вполне уверен в этом. Да он и не решился бы солгать отцу, которого очень любил. К тому же отец его был человек болезненный, раздражительный, и, любя отца, Панафидин, насколько мог и умел, берёг его. И вдруг – неожиданность!.. Когда по окончании экзаменов Панафидин явился в гимназию за свидетельством, классный наставник выдал ему листок, в котором между немногими тройками значились четыре двойки и одна единица, а внизу было написано: «Оставляется на второй год». Панафидин обомлел… Продолжая смотреть на своё свидетельство, он стоял неподвижно с минуту, потом поднял глаза на классного наставника и прерывающимся голосом спросил его:
– Как же?.. Антон Григорьич… А я думал…
– Что ты думал?
– Я думал, что… я выдержал…
– Зачем же думать было? Надо было узнать поверней.
– Антон Григорьич… помогите…
– Голубчик мой, теперь уже поздно. Совет был… До экзаменов, голубчик, надо было учиться, заниматься хорошенько…
– Я учился, Антон Григорьич… ей-Богу, учился…
– Что же поделаешь? Теперь уже поздно. Ничего не поделать…
– Антон Григорьич… как же быть теперь?
– Одно осталось: остаться на второй год.
В горе и в ужасе, сразу охвативших сердце холодом, Панафидин пошёл в камеру, сел на скамью и плакал, долго плакал… К нему подходили, спрашивали его; но он молчал, заливаясь слезами и всхлипывая. Потом спустился вниз, надел пальто и отправился домой. Что ему сделать? Как быть? Сказать отцу прямо? Это его страшно обидит, огорчит, раздосадует… Сердце сжималось у Панафидина при мысли, что он наделал… Отец и без того постоянно нездоров, кашляет, раздражается, а тут вдруг новая неприятность… И кто виноват? Он, он!.. Не кто иной, как он! Что будет с отцом теперь? А вдруг умрёт? И кто тогда будет виноват? Опять же он, он!.. И он решил, что не скажет правды отцу и свидетельства ему не покажет. Так и сделал.
Время шло. Как-то раз на каникулах отец вспомнил и спросил сына:
– А что? Ты за свидетельством заходил в гимназию?
– Нет… Да зачем же? Всё равно известно: перешёл.
– Так-то так… Но всё-таки… приятно бы взглянуть… А впрочем, не в свидетельстве суть…
Отец оставил его в покое и больше уже не спрашивал о свидетельстве. Однако на душе мальчика не было покоя: над нею тяготел обман, на который он решился только ради того, чтобы не огорчить отца. Теперь он, по возможности, отдалялся от отца, избегал его общества, чтобы как-нибудь случайно не открылась его ложь. Весь он холодел всякий раз, когда его взгляд встречался с отцовским; а когда отец заговаривал с ним, он старался отвечать короче и отделываться молчанием. И больно ему было и совестно, когда отец отличал его от прочих его братьев, ставя им в пример Федю. Странная какая-то была эта семья: все шестеро были какие-то вялые, неспособные, учились туго, оставались на второй год в классе и постоянным горем ещё более раздражали своего болезненного отца. «Сведёте вы меня в могилу, приятели!» – кричал он им жёлчно, кашляя и отхаркиваясь, когда они приносили ему свои свидетельства с ужасными отметками. Только поведение у них было хорошее. Отец в раздражении объяснял это тем, что они и шалить-то неспособны…
А вот теперь один из них, Федя, и в поведении сплоховал. Про свой обман знал он только один; никому не хотел он поверить свою тайну и всё лето провёл в мучительном раздумье, как ему быть дальше. Он надеялся, что и на будущее время ему удастся скрыть свою неудачу, и что только когда-нибудь, со временем, когда он будет уже в предпоследнем классе, должно будет выясниться, что ему нужно пробыть в гимназии ещё год; а тогда (так он мечтал) ему всё простят, потому что он будет уже взрослый юноша и сумеет объяснить, что всё это он наделал ради отца, чтоб только не огорчить его… Бывают же иногда фантазии! Задумано – сделано. Первая ложь повлекла за собою новые и новые обманы. После каникул Федя Панафидин начал учиться не лучше, хотя был второй год в классе. Гнетущая мысль не выходила из головы и мешала, всё не давала заниматься. Приходилось изобретать что-нибудь новое, разыскивать новый нечистый путь, чтобы скрыть старое. И он нашёл такой путь. Наконец, отцу пришла следующая повестка:
«Инспектор гимназии покорнейше просит Вас, Милостивый Государь, пожаловать завтра к двум часам для переговоров о слабых успехах сына Вашего, Фёдора, пансионера III класса».
– Вот те на! – удивился отец. – Третьего класса… Как же это так?.. И какие такие слабые успехи, когда всё четвёрки да тройки, и даже одна пятёрка? Только одна двойка была… а то всё хорошие баллы… Нет, тут что-то неладно.
На следующий день он явился в гимназию к назначенному часу, захватив с собой недельное свидетельство Феди, которое лежало у него на столе. Дело сейчас же выяснилось; у Панафидина были два свидетельства: одно – настоящее, которое он получал от классного наставника и, подписывая сам за отца, возвращал наставнику, а другое – поддельное, которое он сам сочинял, выставляя себе тройки и четвёрки как ученику четвёртого класса, сам подписывался за классного наставника и показывал отцу, прося его расписаться в прочтении.
– Нет, это невозможно!.. Невозможно!.. – говорил инспектор, похаживая по приёмной и волнуясь. – У нас ещё ничего подобного никогда не бывало… Вам придётся взять вашего сына от нас. Я не могу этого потерпеть…
– Позвольте, господин инспектор, позвать его сюда… Позвольте его выслушать… Может быть, что-нибудь и выяснится, – просил отец Панафидина покорным тоном человека, сконфуженного и чувствующего себя в неловком положении.
– Что же тут выяснять? Дело и так ясно. Скверно… – начал было инспектор, но прибавил: – А впрочем, пусть… Послушаем, что он скажет.
Вызвали Федю. Встревоженный, вбежал он в приёмную и остановился перед ними. Инспектор дал ему настоящее свидетельство и спросил:
– Это что такое?
– Это… моё свидетельство.
– А это?
– Ах!
Как-то тихо сорвалось это ах; оно было похоже скорее на лёгкий вздох, как будто Федя захлебнулся. Он стоял перед ними молча и неподвижно, и глаза его были тупо устремлены на это злосчастное поддельное свидетельство. Опять его охватил тот же знакомый ему холод; мысли путались, он понимал только одно, что он попался и что всё теперь известно… И затем страх, страх и страх… и больше никакого чувства, ни одной мысли. Его спрашивали, старались узнать от него, как пришло ему такое намерение, откуда достал он это свидетельство, чтобы выставлять на нём свои фантастические отметки; но он молчал – упорно молчал, словно не мог ничего ответить, точно воды в рот набрал… Наконец отец, выйдя из себя, задыхаясь от злости, скрипя зубами, стал попрекать его: