Надо ещё заметить, что Шушарин, при всех своих прочих свойствах, слыл в гимназии ещё и за чудака. Он ловко копировал учителей и товарищей, перенимая их тон, манеры; он сочинял целые комические сцены и, представляя в лицах того или другого учителя, часто смешил ими своих друзей; он потешал пансионеров анекдотами, на которые у него была удивительная память – далеко не такая, как на ученье. «Что касается научных познаний, то я есмь профан, а что касательно насчёт того, чтобы ежели, так это можно-с, во всякое время-с!..» – заявлял о себе Шушарин, делая ужимки лицом, усиленно моргая глазами, приседая и вообще стараясь насмешить и развеселить. Он говорил, что со временем будет актёром, очень любил ходить в театр, знал биографии многих известных артистов, собирал фотографические карточки знаменитостей, охотно заучивал наизусть и декламировал с выражением стихи, причём уверял, что занимается «декламарацией». У Байрона в его поэме «Чайльд Гарольд» есть следующие строки:
Природа-мать! Ты нам дороже
Всего: меняя часто вид,
Ты каждый раз встаёшь моложе,
И образ твой к себе манит…
Шушарин вычитал, запомнил эти строки и пользовался ими для своего шутовства всякий раз, когда почему-либо приходил в восторг. А в восторг он приходил довольно часто, – от всякого пустяка. Бывало, насмешит товарищей каким-нибудь потешным анекдотом и, придя немедленно в восторг, размахнёт руками, вспрыгнет на окно, высунет голову в форточку и орёт, глядя на небо: «Природа ма-а-ть…» И сам же откликается, но уже другим голосом, как будто ему отвечает природа: «Что-о-о?» – «Ты нам дороже!» – кричит он опять своим голосом и спрашивает за природу: «Чего?» – «Всего!» – «О-о-о…» Итак, Шушарин был добряк и весельчак, болтлив и простоват; товарищами был любим, но не уважаем, потому что все его считали шутом и пустомелей, хотя и «славным парнем» (а «славный парень» на гимназическом языке – похвала большая).
Когда Любовицкий, отозвав Шушарина в полутёмный уголок библиотеки, поведал ему свои намерения и планы, они долго шептались там. Любовицкий развивал свои мечтания, а Шушарин восхищался. Он сразу согласился на его предложение, в котором не находил никакой несообразности.
– Вот только денег мало, – пожалел Любовицкий. – Положим, на первое время хватит… А у тебя есть деньги?
– У меня семь гривен… Да это ничего! Когда мы доберёмся до Берлина, или до Лондона, или до Парижа, я устрою литературное чтение, и мы сразу заработаем кучу… Иностранцы так и повалят слушать… Ведь это, понимаешь ли, очень любопытно: там теперь мода на всё русское, только русского и жаждут… И вдруг приехали двое русских и устраивают чтение… понимаешь, декламарацию!.. Ты распорядитель, я чтец… Зал полный… Денег куча!.. Сразу нагремим на весь свет… Телеграммы… во всех газетах!.. Тут наши читают с удовольствием, с благодарностью, как мы прославили свою Россию… А мы на корабль – и в Америку!..
Прозвеневший звонок, звавший на репетицию, прервал их разговор. Тогда Шушарин, перебежав через библиотеку, вскочил на окно, отворил форточку и в восторге закричал:
– «Природа-мать!» – «Что-о-о?» – «Ты нам дороже!» – «Чего?» – «Всего!..» – «О-о-о!»
– Что такое? Что с тобой, Мартынов? – спросили его. (Шушарина товарищи обыкновенно называли именами знаменитых актёров.)
– Эх, братцы, хорошо!.. Вот ловко-то! Прощайте!.. Скоро прощайте… навсегда!..
Его спрашивали ещё. Но он удержался – не сказал сразу. За репетицией же он уж несколько раз порывался разболтать новую выдумку. Сидя над книгой, он не мог учиться, ничего не видел в ней и время от времени восклицал, щёлкая пальцами:
– Чёрт побирай! Важно!.. Славно прокатимся!
– Куда это ты собираешься, Щепкин? На гастроли? – осведомились у него.
– Помалкивай. Не твоё дело! – подмигивал Шушарин. – Когда-нибудь узнаешь… Скоро!
Хоть он и сдерживался, чтобы не разболтать, но ему не терпелось. Достав атлас и раскрыв черновую тетрадь, он стал срисовывать карты разных стран и чиркал имена знаменитых путешественников: Пржевальский, Норденшельд, Стэнли, Юнкер, Елисеев… Да так и забыл тетрадь раскрытою в камере, когда позвонили к чаю. После чая, проходя по камере, он увидел, что Лазарев и Быстриевский разглядывали его тетрадь.
– Вы чего? Ах, вы! – припугнул он их в шутку.
– Да вот глядим, каким ты, Самойлов, стал географом.
– Подождите, ещё не то будет!
– Что же? А сцена? А комедии?
– И сцена будет, и комедии будут… только не здесь.
– Мудрено сотворено!.. Где же?
– Ах!
Шушарин отмахнулся рукой. Это должно было означать, как ему мучительно скрывать, и как вертелась у него на языке эта тайна, просясь наружу. Потом, подсев к ним и нагнувшись, он начал шёпотом:
– Ну… пожалуй… скажу!.. Только, братцы, чур секрет!
– По секрету всему свету?
– Нет, робя, только вам… по дружбе. А вы никому ни-ни… Слышите?
– Слышим.
– Обещаете?
– Да говори же!
– Клянитесь!
– Фу ты, Господи! Да говори же наконец!
– Нет, нет, клянитесь.
– Ну ладно, Сазонов. «Клянусь я первым днём творенья…»
И он рассказал им всё. Они ахали от удивления, улыбались, подталкивали лукаво друг друга, и, глядя на него, как он восторгался, Лазарев наконец сказал:
– Вот дурак-то!
– Почему так?
– А подумай.
Не прошло и четверти часа, как уж весь пансион знал о задуманном побеге. Общий хохот стоял в камерах и коридоре. Около Шушарина и Любовицкого толпились пансионеры, потешаясь над их замыслами. Шушарин, вообще легко поддававшийся чужому мнению, склонился скоро и в этот раз и, убеждённый доводами товарищей, смеялся вместе с остальными. Но не так-то легко было разубедить Любовицкого. Он злился прежде всего на Шушарина, выдавшего их тайну, потом на Евлаху Лазарева, разболтавшего про неё, а там уж и на всех, кто трунил над ним. Сначала он попробовал было притвориться, стал уверять, будто ничего не было, и будто всё это выдумали Шушарин и Лазарев. Потом он принялся защищать свою мысль, доказывать, что ничего в ней нет нелепого. Так его в этот вечер и не убедили. Согласился он с ними только тогда, когда ему после воскресенья кто-то из товарищей принёс из отпуска книжку, разосланную когда-то при журнале «Нива». В книжке этой был помещён рассказ И. Ясинского «Американцы», где в смешном виде изображены такие же гимназисты, задумавшие побег в Америку. Любовицкий неохотно взялся за этот рассказ, а когда прочитал его, то согласился с товарищами, что, однако, не мешало ему злиться на них и кричать «отстань» и «не лезь», когда они в шутку называли его «колпинским американцем».
– Эх, ты! – говорили они. – Дошёл бы до Колпино или до Лигово: там бы тебя и поймали и привели бы назад с городовым… У-у… Колпинский!
– Не лезь!
– Чего – не лезь? Ведь сам же нас благодарил, что мы тебя удержали.
– Ну и благодарил… и отлично… и прекрасно! А всё-таки не лезь!
Не только Буланов привязался к Яковенко – Яковенко тоже привязался к Буланову. Случилось это не сразу и не по заказу, но очень просто это произошло. Никто из них не говорил другому: «Будем друзьями»; а между тем сближение несомненно состоялось. И сближение их было очень крепкое, прочное; они сошлись душевно и мало-помалу образовали собою дружескую парочку, очень нежную и надёжную. Само положение сблизило их: оба они были в одном классе, и вскоре Буланов пересел от Путилина к Яковенко, да и на репетициях в камере он также переменил место, перебравшись в соседство к своему другу; в спальне же их кровати с самого дня поступления Буланова в гимназию стояли рядом. Так что они целые дни и ночи были неразлучны. Правда, это было только внешнее сближение; однако и оно уже указывает на существование внутреннего, так как произошло именно вследствие того, что Буланова и Яковенко тянули друг к другу чувства приязни и взаимного уважения.
Мягкий и спокойный, добродушный и уступчивый, Буланов в первые дни, не успев ещё хорошенько оглядеться в гимназии, начал было поддаваться некоторым из товарищей (например, Оленину), хотя они ему, в сущности, и не нравились; отчасти происходило это и потому, что он опасался, как бы товарищи не составили о нём дурного мнения на первых же порах и как бы они не повредили ему на будущее время. Он понимал, что поддаётся Оленину, Быстриевскому, Шушарину и некоторым другим; он сознавал, что они ему не нравились; он даже знал, чем именно они должны были не нравиться, что именно было в них дурное, – и всё-таки подчинялся им, соглашался играть в пёрышки во время урока, с первого же слова отдавал им всё, что у него было, способен был склоняться на то, чтоб и пострелять, и покурить, хотя знал, что ему запретили бы это отец и мать, и готов был примкнуть к общей злой шалости, хотя сам совестился своей слабости… И в то же время что-то подсказывало ему, что такое подлаживание под их поведение для него совершенно излишне и не нужно: от него не укрылось и было ему ясно, что с первого же дня поступления его в гимназию о нём сложилось у товарищей небезвыгодное для него мнение. Благодаря тому, что он не пожаловался ни на Угрюмова, ни на Оленина, когда первый обидел его, а второй подставил ему в классе при Константине Петровиче карандаш; благодаря тому, что он распотчевал пансионерам все гостинцы, которые принесла ему мама, и не выказал при этом ни жадности, ни зависти; благодаря тому, что он возмутился поступком Угрюмова и сумел вовремя и смело вступиться за Ша, покорно принимавшего щелчки от Алексея Саввича, – словом, благодаря первым своим шагам, при которых Буланов выказал себя добродушным и незлопамятным мальчиком, готовым простить за себя самого, но заступиться за другого, к нему в первый же день товарищи отнеслись не враждебно и даже с некоторым уважением. А затем такое отношение к нему укрепилось и усилилось, потому что он никому не делал зла, ни к кому даже не приставал, со всеми был ровен и хорош; охотно при занятиях помогал товарищам, чем мог, особенно во французском языке, в котором сам был сильнее всех остальных; ес