«Ну раскрой глаза, ну взгляни, простись со мной». Она говорит жалобным, чуть-чуть слышным голосом: «Ской окро, ской окро». Детский, едва слышный, жалобный ее голос хочет сказать: «Открой окно». Страшнее страха — жалость к ней, к этому голосу. «Катя, Катя, взгляни». Он целует ее в щеки, в лоб, в закрытые веки. Горло у нее дрожит, грудь подымается толчками, пальцы вцепились в край одеяла. «Катя, Катя, что с тобой?» Не отвечает, уходит… Поднялась на локтях, подняла грудь, будто снизу ее толкали, мучили. Милая головка закинулась… Она опустилась, ушла в постель. Упал подбородок. Лось, сотрясаясь от отчаяния, обхватил ее, прижался.
…Нет, нет, нет, — со смертью нет примиренья…
Лось поднялся с койки, взял со стола коробку с папиросами, закурил и ходил некоторое время по темному сараю. Потом взошел на лесенку телескопа, нашел искателем Марс, поднявшийся уже над Петроградом, и долго глядел на небольшой, ясный, теплый шарик. Он слегка дрожал в перекрещивающихся волосках окуляра.
…Он опять прилег… Память открыла видение. Катюша сидит в траве на пригорке. Вдали, за волнистыми полями, — золотые точки Звенигорода. Коршуны плавают в летнем зное над хлебами, над гречихами. Катюше лениво и жарко. Лось, сидя рядом, кусая травинку, поглядывает на русую голову Катюши, на загорелое плечо со светлой полоской кожи между загаром и платьем. Катюшины серые глаза — равнодушные и прекрасные, — в них тоже плавают коршуны. Кате восемнадцать лет. Сидит и молчит. Лось думает: «Нет, милая моя, есть у меня дело поважнее, чем вот на этом пригорке влюбиться в вас. На этот крючок не попадусь, на дачу к вам больше ездить не стану».
Ах, боже мой! Как неразумно были упущены эти летние, горячие дни. Остановить бы время тогда! Не вернуть! Не вернуть!..
Лось опять встал с койки, чиркал спичками, курил, ходил. Но и хождение вдоль дощатой стены было тягостно: как зверь в яме.
Лось отворил ворота и глядел на высоко уже взошедший Марс.
«И там не уйти от себя — за гранью Земли, за гранью смерти. Зачем нужно было хлебнуть этого яду — любить! Жить бы неразбуженным. Летят же в эфире окоченевшие семена жизни, ледяные кристаллы, летят дремлющие. Нет, нужно упасть и расцвесть — пробудиться к жажде — любить, слиться, забыться, перестать быть одиноким семенем. И весь этот короткий сон затем, чтобы снова — смерть, разлука, и снова — полет ледяных кристаллов».
Лось долго стоял в воротах. Алмазным — то кровяным, то синим — светом переливался Марс высоко над спящим Петроградом. «Новый, дивный мир, — думал Лось, — быть может, давно уже погасший или фантастический, цветущий и совершенный… Так же оттуда, когда-нибудь ночью, буду глядеть на мою родную звезду среди звезд… Вспомню — пригорок, и коршунов, и могилу, где лежит Катя… И печаль моя будет легка…»
Под утро Лось положил на голову подушку и забылся. Его разбудил грохот обоза, ехавшего по набережной. Лось провел ладонью по лицу. Еще бессмысленные от ночных видений глаза его разглядывали карты на стенах, очертания аппарата. Лось вздохнул, совсем пробуждаясь, подошел к крану и облил голову студеной водой. Накинул пальто и зашагал через пустырь к себе на квартиру, где полгода тому назад умерла Катя.
Здесь он вымылся, побрился, надел чистое белье и платье, осмотрел, заперты ли все окна. Квартира была нежилая — повсюду пыль. Он открыл дверь в спальню, где после смерти Кати он никогда не ночевал. В спальне было почти темно от спущенных штор, лишь отсвечивало зеркало шкафа с катиными платьями, — зеркальная дверца была приоткрыта. Лось нахмурился, подошел на цыпочках и плотно прикрыл ее. Замкнул дверь спальни. Вышел из квартиры, запер парадное и плоский ключик положил себе в жилетный карман.
Теперь все было закончено перед отъездом.
Тою же ночью
Этой ночью Маша долго дожидалась мужа — несколько раз подогревала чайник на примусе. За высокой дубовой дверью было тихо и жутковато.
Гусев и Маша жили в одной комнате, в когда-то роскошном, огромном, теперь заброшенном доме. Во время революции обитатели покинули его. За четыре года дожди и зимние вьюги сильно попортили его внутренность.
Комната была просторная. На потолке, среди золотой резьбы и облаков, летела пышная женщина с улыбкой во все лицо, кругом — крылатые младенцы.
«Видишь, Маша, — постоянно говаривал Гусев, показывая на потолок, — женщина какая веселая, в теле, и детей шесть душ, вот это — баба».
Над золоченой, с львиными лапами кроватью висел портрет старика в пудреном парике, с поджатым ртом, со звездой на кафтане. Гусев прозвал его «Генерал Топтыгин». «Этот спуска не давал, чуть что не по нем — сейчас топтать». Маша боялась глядеть на портрет. Через комнату была протянута железная труба железной печечки, закоптившей стену. На полках, на столе, где Маша готовила скудную еду, — порядок и чистота.
Резная дубовая дверь отворялась в двусветную залу. Разбитые окна в ней были заколочены досками, потолок местами обваливался. В ветреные ночи здесь гулял, завывая, ветер, бегали крысы.
Маша сидела у стола. Шипел огонек примуса. Издалека ветер донес печальный перезвон часов, — пробило два. Гусев не шел. Маша думала:
«Что ищет, чего ему мало? Все чего-то хочет найти, душа непокойная, Алеша, Алеша…»
На ресницах у Маши выступали слезы, она их не спеша вытирала и подпирала щеку. Над головой летела, не могла улететь веселая женщина с веселыми младенцами. О ней Маша думала: «Вот была бы такая — никуда бы от меня не ушел».
Гусев сказал ей, что уезжает далеко, но куда — она не знала, спросить боялась. Она и сама видела, что жить ему с ней в этой чудной комнате, в тишине, без прежней воли, — трудно, не вынести. Ночью приснится ему что-нибудь — заскрежещет, вскрикнет глухо, сядет на постели и дышит, — зубы стиснуты, в поту лицо и грудь. Повалится, заснет, а наутро — весь темный, места себе не находит.
Маша до того была тихой с ним, так прилащивалась, — умнее матери. За это он ее любил и жалел, но как утро — глядел, куда бы уйти.
Маша служила, приносила домой пайки. Денег у них часто совсем не было. Гусев хватался за разные дела, но скоро бросал. «Старики сказывали — в Китае есть золотой клин, — говаривал он, — клина, чай, такого там нет, но земля действительно нам еще неизвестная, — уйду я, Маша, в Китай, поглядеть, как и что».
С тоской, как смерти, ждала Маша того часа, когда Гусев уйдет. Никого на свете, кроме него, у нее не было. С пятнадцати лет служила продавщицей по магазинам, кассиршей на невских пароходиках. Жила одиноко, невесело.
Год назад, в праздник, познакомилась с Гусевым в парке на скамейке. Он спросил: «Вижу, одиноко сидите, дозвольте с вами провести время, — одному скучно». Она взглянула — лицо славное, глаза веселые, добрые и — трезвый. «Ничего не имею против», — ответила коротко. Так они и гуляли в парке до вечера, Гусев рассказывал о войнах, набегах, переворотах, — такое, что ни в одной книге не прочтешь. Проводил Машу до квартиры и с того дня стал к ней ходить. Маша его полюбила, и они стали жить вместе.
Чайник закипел. Маша сняла его и опять затихла. Уже давно ей чудился какой-то шорох за дверью, в пустой зале. Было так грустно, — не вслушивалась. Но сейчас — явственно слышно — шаркали чьи-то шаги.
Маша быстро открыла дверь и высунулась. В одно из окон в залу пробирался свет уличного фонаря и слабо освещал пузырчатыми пятнами несколько низких колонн. Между ними Маша увидела седого, нагнувшего лоб старичка без шапки, в длинном пальто, — он стоял, вытянув шею, и глядел на Машу. У нее ослабели колени.
— Вам что здесь нужно? — спросила она шопотом.
Старичок вытянул шею и так смотрел на нее. Поднял, грозя, указательный палец. Маша с силой захлопнула дверь, — сердце отчаянно билось. Она вслушивалась — шаги теперь отдалялись: старичок, видимо, уходил по парадной лестнице вниз.
Вскоре с другой стороны залы раздались быстрые, сильные шаги мужа. Гусев вошел веселый, перепачканный копотью.
— Слей-ка помыться, — сказал он, расстегивая ворот, — завтра едем, прощайте. Чайник у тебя горячий? Это славно. — Он вымыл лицо, крепкую шею, руки по локоть, вытираясь — покосился на жену. — Будет тебе, не пропаду, вернусь. Семь лет меня ни пуля, ни штык не могли истребить. Мой час еще далек, — отметка не сделана. А умирать — все равно не отвертишься: муха на лету заденет лапой, — брык и помер.
Он сел к столу, начал лупить вареную картошку, разломил, окунул в соль.
— Назавтра приготовь чистое, две смены, — рубашки, подштанники, подвертки. Мыльца не забудь, шильца да мыльца. Ты что — опять плакала?
— Испугалась, — ответила Маша отворачиваясь, — старик какой-то все ходит, пальцем погрозил. Алеша, не уезжай.
— Это не ехать — что старик-то пальцем погрозил?
— На несчастье он погрозил.
— Жалко, я уезжаю, я бы с этим старикашкой сурьезно поговорил. Это непременно кто-нибудь из бывших здешних бродит по ночам, нашептывает, выживает.
— Алеша, ты вернешься ко мне?
— Сказал — вернусь, значит вернусь. Фу ты, беспокойная!
— Далеко едешь?
Гусев засвистал, кивнул на потолок и, посмеиваясь глазами, налил горячего чаю на блюдце.
— За облака, Маша, лечу, вроде этой бабы.
Маша только опустила голову. Гусев зевнул, начал раздеваться. Маша неслышно прибрала посуду, села штопать носки, не поднимала глаз. А когда подошла к постели, — Гусев уже спал, положив руку на грудь, покойно закрыв ресницы. По щекам Маши текли слезы, так он был ей дорог, так тосковала она по его мятежному сердцу: «Куда летит, чего ищет?»
На рассвете Маша поднялась, вычистила платье мужа, собрала чистое белье. Гусев проснулся. Напился чаю, — шутил, гладил Машу по щеке. Оставил денег — большую пачку. Вскинул на спину мешок, задержался в дверях и поцеловал Машу.
Так она и не узнала, куда он уезжает.
Отлет
На пустыре перед мастерской Лося стал собираться народ. Шли с набережной, бежали со стороны Петровского острова, сбивались в кучки, поглядывали на невысокое солнце, пустившее сквозь облака широкие лучи. Начинались разговоры: