. Биологической аналогией этого парадоксального единения служит жвачка, исторгаемая скотом, чтобы вновь ее проглотить. Речь, исторгаемая телом, но от него не отчуждаемая, подвергает себя самоосмеянию в форме скерцо. Таким образом, скерцо в понимании Мандельштама предполагает оксюморонную фантастичность, емкими образцами которой могут служить глазные губы или воронья шуба.
В «Разговоре о Данте», этом развернутом поэтическом манифесте позднего Мандельштама, говорится: «…всё наше учение о синтаксисе является мощнейшим пережитком схоластики <…> в искусствоведеньи эта схоластика синтаксиса не преодолевается и наносит ежечасно колоссальный вред» (II, 175); «Нет синтаксиса – есть намагниченный порыв <…>» (197); «…нас путает синтаксис» (202).
АГ превосходно демонстрирует непродуктивность синтаксически линейного анализа мандельштамовского текста – ведь это редчайший у Мандельштама-поэта пример нарратива, и этот нарратив сам себя отрицает, оставляя читателя посреди синтаксических обломков. На этих обломках возникает иной синтаксис, внеположный стихотворному тексту, сопрягающий производые от разных его сегментов. Этот новый синтаксис примерно таким же образом соотносится с текстом, каким, в представлении Мандельштама, соотносится с оркестром дирижерская палочка:
…эта палочка далеко не внешний, административный придаток или своеобразная симфоническая полиция, могущая быть устраненной в идеальном государстве. Она – не что иное, как танцующая химическая формула, интегрирующая внятные для слуха реакции. Прошу также отнюдь не считать ее добавочным немым инструментом, придуманным для вящей наглядности и доставляющим дополнительное наслаждение. В некотором смысле эта неуязвимая палочка содержит в себе качественно все элементы оркестра. Но как содержит? Она не пахнет ими и не может пахнуть. Она не пахнет точно так же, как формула нашатыря или аммиака не пахнет аммиаком или нашатырем (II, 186).
Как поэзия, минуя смерть, обретает протобытие в музыке и глоссолалии, так музыка, в свой черед, трансцендируется в вибрацию дирижерской палочки и претворяется в формулу сочетаемости обоняемых элементов. Ухо и нос инволюционируют в единый орган, подобный губастому глазу, а в конце этой обращенной перспективы все органы чувств сливаются в один[479][480].
Глава четвертая ПОСЛЕДНИЙ НЕВОЛЬНИК НА ГОРЕ НЕВО
1. Да, я лежу в земле, губами шевеля,
2. Но то, что я скажу, заучит каждый школьник:
3. На Красной площади всего круглей земля,
4. И скат ее твердеет добровольный,
5. На Красной площади земля всего круглей,
6. И скат ее нечаянно-раздольный,
7. Откидываясь вниз – до рисовых полей,
8. Покуда на земле последний жив невольник[481].
Стихотворение написано в мае 1935 г. в Воронеже; домашнее название – «Красная площадь» (далее – КП).
Одними интерпретаторами оно расценивалось как просоветское, но написанное то ли через силу и в расчете на публикацию, то ли, напротив, искренне и бескорыстно; другими – как завуалированно-фрондерское. В первом случае КП представала антитезой смежному с ней по времени написания и текстуально связанному с ней четверостишию:
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета –
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
Крайне пренебрежительна оценка, данная КП Н. Я. Мандельштам:
Все стихи в начале тетради группировались вокруг «Чернозема». Там были идиотские стихи – первая попытка выполнить «социальный заказ», из которой ничего не вышло. От этих стихов О. М. сам моментально отказался, признав их «собачьей чушью». Из них он, вернее, даже не он, а Харджиев, сохранил «Красную площадь», надеясь, что это протолкнет книгу. Я не уничтожаю их, потому что они все равно когда-нибудь найдутся – О. М. успел послать их кому-то – в Союз или Фадееву в журнал. Но О. М. твердо хотел их уничтожить. Сохранились они, вероятно, и в письмах Рудакова жене [Мандельштам Н. 2006: 340].
Неокончательная редакция КП цитируется в письме С. Б. Рудакова жене от 18 мая, в двусмысленном контексте – то ли как образчик «мелочей неживых и грязновых», то ли, наоборот, как пример «гениального Мандельштама», который был бы невозможен без него, Рудакова, как редактора-ассистента [Рудаков 1997: 51]. Фраза под текстом стихотворения: «Об этом – потом. Это часть, а важно целое и то, чего не рассказать» – говорит скорее в пользу второй возможности (как, впрочем, и соответствие КП установке на «стихи с буквальным называнием современности»[44], по-видимому, от Рудакова Мандельштамом и воспринятой). А в письме Рудакова от 18 июня [61] запечатлено высказывание Мандельштама, охотно цитируемое комментаторами и позволяющее предположить, что поэт видел в КП чуть ли не торжество своего творческого метода (об этом высказывании по существу пойдет речь в своем месте).
Последующие оценки в основном отмечены недоумением, вызванным невразумительностью этого, по слову Н. А. Струве, «большевизирующего» стихотворения («Оно начинается с трагического признания <…> переходящего в славословие Красной площади <…> Кто же тут невольник? Тот, кто лежит в земле, или те далекие эксплуатируемые крестьяне рисовых полей, о которых якобы печется Москва?» [Струве Н. 1988: 95]), и располагаются между двумя полюсами, заданными, с одной стороны, сверхжесткой позицией Н. Я. Мандельштам, с другой же – серьезностью основного подтекста – пушкинского «Памятника». Этот подтекст обнаружил и прокомментировал К. Ф. Тарановский, первым обратившийся к изучению КП[482]. Отметив, во-первых, что стихотворение написано через сто лет после пушкинского[483], вероятно, с оглядкой на тот кризисный биографический контекст, который сообщает «Памятнику» полновесное значение предсмертного монолога, и, во-вторых, что локус лирического субъекта («я лежу в земле») соответствует коннотациям надгробия, присущим у Пушкина самому слову «памятник»[484], исследователь увидел конкретную перекличку с «Памятником» (а точнее, с его первыми восемью стихами[485]) в следующих случаях:
Примечание 1[486]
К. Ф. Тарановский считает КП стихотворением искренне-просоветским, в котором поэт «говорит об исторической миссии своего отечества и выражает веру в светлое будущее человечества», но, безусловно, не рассчитанным на прижизненную публикацию, о которой «Мандельштам не мог и мечтать» [Тарановский 2000: 199]. Придавая «положительное семантическое значение» эпитету всего круглей[487] как варианту понятия пуп земли, восходящему к близкой Мандельштаму концепции Москвы как Третьего Рима / Третьего Интернационала[488], Тарановский продолжает: «…отвердевание “ската” на Красной площади (который является метонимом Кремля) можно объяснить как метафору нарастающей решимости Кремля исполнить свою историческую миссию, достичь цели, сформулированной в последней строке стихотворения» [195].
Исследователь признает: эпитет нечаянно-раздольный потенциально означает, что «отвердевание ската, широкого и свободного, может ускользнуть от контроля власть имущих, вырваться из их рук» [Там же], – однако сторонится интерпретационных стратегий, основанных на подобного рода скрытых смысловых потенциях.
Мнения о стихотворении «Да, я лежу…» сильно разделились. Труднее всего полемизировать с критиками, согласными с нами, что Мандельштам в нем описывает Красную площадь как центр мира и говорит об исторической миссии России, но только, в отличие от нас, иначе объясняют тональность стихотворения, – они в нем чувствуют иронию; по их мнению, последняя строка: «Покуда на земле последний жив невольник» – значит: никогда, ибо рабству нет конца. Замаскированную иронию почти невозможно ни доказывать, ни оспаривать <…> [Там же: 208].
Эта реплика адресована М. Йовановичу, который полемизировал с Тарановским в своей статье 1976 г.[489], доказывая, что эпитет всего круглей отсылает к «одному из более скрытых символов Красной площади – к образу Лобного места, в геометрическом отношении также обозначающего “круглость”» (с дополнительной опорой на семантику, связанную с круглой формой лба, и коннотацию рубки круглых голов, усиленную словом скат) [Joвановић 1976: 172]. Сходные выводы, без учета его статьи, впоследствии делались не единожды[490]. Последняя строка стихотворения, по мнению Йовановича, «утверждает мысль, что русская история насилия продлится до конца всемирной истории рабства» [173–174]. Оппонент Тарановского приходит к заключению, что стихи тяготеют к общему для разных текстов данной поры творчества семантическому кругу – «“отрицательному”, полемическому по отношению к официальной идеологии сталинской эпохи»; «их зашифрованный смысл имеет негативное отношение к идее Москвы – Третьего Рима, интересующей раннего Мандельштама <…> Эта идея исчезает из творчества Мандельштама воронежского периода, в котором раскрывается противоположная идея – сути централизованного государства, его продолжительной истории, ее насилия, а также ее резко отрицательного международного значения» [175]