Дальше, за линейкой, начиналась аллея пионеров-героев. От нее сохранились только перекошенные рамы, сваренные из уголков. Лишь в одной раме застрял кусок фанеры с остатком чьего-то юного лица: судя по раскосым глазам, это был маленький чабан Марат Казей, который то ли задержал нарушителей горной границы, то ли спас отару от волков, Львов уже не помнил. А в самом конце аллеи, перед буйными зарослями сирени, окружавшими хоздвор и котельную, словно на страже этого затерянного пионерского мира стояли друг против друга гипсовые барабанщик и трубач». Минуточку! — очнулся Жарынин. — А вы точно знаете, что эти фигуры делались из гипса? По-моему, из алебастра…
— Исключительно из гипса! — решительно возразил Кокотов, краснея от неуверенности.
— Ну может быть… может быть… В конце концов, теперь это не важно. Меня беспокоит другое…
— Что же?
— Кстати, сдвиг во времени вы тонко прописали.
— Вы заметили?
— Разумеется! Читайте теперь вы! У меня в горле запершило от ваших метафор. Булгаков писал проще!
— А Набоков?
— Читайте, читайте, юный набоковец!
Польщенный и обиженный одновременно, Кокотов забрал у режиссера журнал, нашел нужное место и продолжил:
— «…Точнее сказать, когда-то они были барабанщиком и трубачом. От первого остались ноги в гетрах и половина барабана, повисшего на согнувшейся проволочной арматуре. Туловище отсутствовало. Кому оно могло понадобиться и куда его унесли? А вот трубач выглядел лучше: у него лишь откололась левая рука, но кисть, упертая в бок, сохранилась. Был также отломан мундштук горна, и выходило, что трубач дул в пространство. Остальное: и задорное курносое лицо, и гипсовый галстук, и короткие штанишки, — все уцелело. Только побелка давно сошла, и горнист стал синюшного цвета, точно давний утопленник…»
— Все-таки алебастр! — вздохнул Жарынин. — Текст всегда честнее автора.
Кокотов сделал вид, что реплики не заметил.
— «…Львов поставил корзину и уселся возле постаментика. Ровно, как море, шумел лес. Колюче припекало осеннее солнце. В небе плыли крепко сбитые кучевые облака. И вдруг все его существо наполнилось той непередаваемой сладкой болью, которая охватывает нас лишь при посещении давних жизненных мест и которая, наверное, служит своеобразным, дарованным свыше наркозом, позволяющим сердцу не разорваться от сознания жестокой необратимости времени, которое уносит все самое лучшее, самое дорогое в ледяной океан утрат…»
— Три «которых»… — ехидно подсчитал режиссер.
— Что? — не понял Кокотов, еще находящийся под впечатлением метафизической мощи последней фразы собственного рассказа. Его страшно ранил этот внезапный обрыв, ведь он вошел в ритм и даже покачивался по-восточному, в такт своей прозе.
— Слово «который» у вас в одном предложении использовано трижды!
— Ну и что! У Толстого бывало и по четыре, и по пять раз…
— А если б Лев Николаевич убил-таки Софью Андреевну, вы бы тоже свою жену убили?
— При чем тут Софья Андреевна? — оторопел Кокотов, с ужасом осознав, что если бы великий писатель сделал это, то, возможно, и он скормил бы вероломную Веронику пираньям.
— Читайте дальше, Кьеркегор Сартрович!
Андрей Львович вытер пот, выступивший на лбу, и продолжил:
— «…Львов достал свой нехитрый завтрак, порезал соленый огурец и луковку, разъял успевший слежаться многослойный бутерброд, разбил о коленку трубача яйцо и стал жевать, подливая себе чай из термоса. В колпачок, служивший стаканом, выпал кружок измученного лимона…»
В этом месте Жарынин вдруг посмотрел на часы:
— Чуть обед тут с вами не проболтали!
— Осталось немножко! — взмолился автор.
— На войне из-за обеда даже перестрелку прекращали. Вы знаете?
— Слышал.
— Мойте руки! Никуда ваш «Трубач» не денется. Там у вас ведь дальше про любовь?
— Про любовь, — кивнул Андрей Львович.
— А про любовь лучше на сытый желудок. Тяпнем перед обедом? У меня перцовочка. «Кристалл»!
— Я не пью, — отрезал оскорбленный Кокотов.
— Совсем?
— Во время работы.
— Напрасно. Ну, как знаете…
С этими словами Жарынин достал из холодильника бутылку и бугорчатый брусок сырокопченой колбасы. Затем режиссер смахнул свой берет с трости, извлек ее из-за трубы, сжал в кулаке, а другой рукой с силой потянул на себя набалдашник в виде серебряного льва — и на свет явился длинный и узкий стилет, прятавшийся в трости, точно в ножнах. Судя по тому, как легко и тонко Дмитрий Антонович порезал твердую колбасу, клинок был чрезвычайно острым. Тщательно вытерев носовым платком лезвие и задвинув его назад, в трость, мэтр взялся за бутылку, уже успевшую запотеть. Он несколько раз, точно обжигаясь холодом, перебросил ее с ладони на ладонь, затем умело и хрустко свернул винтовую пробку.
В комнате бесшабашно запахло пряной водкой.
— Ну? — Жарынин ободряюще посмотрел на соавтора.
— Н — наливайте! — махнул рукой Кокотов, которому вдруг до челюстной судороги захотелось выпить.
12. Хлеб да каша — пища наша
Чтобы попасть из жилого корпуса в столовую, нужно было спуститься на первый этаж и пройти через «зимний сад» — так обитатели «Ипокренина» именовали десятиметровый застекленный переход, заставленный кадками с рослой декоративной зеленью. Гордостью этой проходной оранжереи были вольерчик с черепахой, иногда выставлявшей из-под панциря свою старушечью головку, и маленькая коллекция кактусов, размещенная на специальном возвышении. Один кактус даже расцвел, выпростав меж колючек мятый фиолетовый цветок. Кокотов залюбовался и приотстал, а когда нагнал соавтора, тот уже беседовал с коренастым усачом в белом халате, обритым, как сталинский нарком. В одной руке усач держал стакан компота, в другой — тарелку с пирожком.
— Аг-га, вот и Андрей Львович! — представил Жарынин.
— Владимир Борисович, — отрекомендовался обритый. — Как зубы?
— В каком смысле? — не понял Кокотов.
— В прямом! Если что, заходите — подлечим! Зубы в организме человека играют такую же роль, как сценарий в кино! Правильно?
— Наверное, — уклончиво отозвался писатель, нащупав языком давнюю дырку от вылетевшей пломбы.
— Правильно! — кивнул режиссер. — Ну а как там, на Курской дуге?
— Плохо, — помрачнел Владимир Борисович.
— А что такое?
— Да понимаешь, какое дело… Только сел на «лавочку», взлетел с фелда, иду так себе тихонечко над Понырями. А тут, откуда ни возьмись, «фока» сверху: как даст мне в двигло! Ну, я с ним еле встречными разошелся. Весь такой дымлю. Всего колбасит во флаттере. А он, гад, ко мне на шесть садится. Как начал шмалять со всех стволов! Я уже еле маневрирую. С трудом бочку ему размазанную забацал… Он соскочил. Я нырк под него — и в сторону…
Владимир Борисович говорил все это страстно, задыхаясь от волнения, жестикулируя так, что компот расплескивался через край, а пирожок подпрыгивал на тарелочке, как живой. Казалось, он и сам только что из-под Курска, минуту назад снял шлемофон и отстегнул планшет. Слушая горячечный доклад, Кокотов опустил глаза и с удивлением обнаружил, что из-под белого халата виднеются хромовые гармошчатые сапоги, а в них заправлены галифе с широкими красными лампасами.
— Значит, все-таки ушел? — спросил Жарынин.
— Я сначала и сам так подумал. А тут как начали «зены» дубасить! Ну, всандалили мне опять в двигло… Я только успел на бейл нажать. Ну и всё — блэк аут. Вот так, Дмитрий Антонович, мне «фока» над Понырями «пэка» и прописала…
— Что прописала? — недоуменно переспросил Кокотов.
— Pilot kill! — пояснил Владимир Борисович и посмотрел на писателя, как на младенца, не понимающего назначение материнской груди.
— Ну ничего! В следующем бою отомстишь! — приободрил его Жарынин.
— Дай-то бог! — молвил убитый пилот и, сгорбившись под тяжестью оперативной обстановки, сложившейся в небе над Курской дугой, побрел по оранжерейному переходу меж домашних пальм.
— Он кто? — глядя ему вслед, спросил Кокотов.
— Местный стоматолог. Кстати, хороший.
— А почему с лампасами?
— Он казак. Есаул, кажется…
— Ясно. А «фоки» и «зены».-1 — «Фоки» — это фоккеры. «Зены» — зенитки. А сам он — верпил.
— Кто-о?
— Виртуальный пилот. «Ил-2. Штурмовик».
— А что это?
— Компьютерная игра. Неужели не слышали?
— Не-ет!
— Господи, как же нелюбопытны русские писатели!
…Столовая Дома ветеранов размещалась в обширном зале с обязательным для подобных учреждений мозаичным панно во всю стену. Приедешь, бывало, по казенной надобности в какую-нибудь забытую богом Куролепшу, зайдешь, коротая командировочную тоску, в местный клуб — кино посмотреть или с аборигенкой познакомиться, глядь, а там розово-голубая фреска с плечистой нордической девой, которая одной мускулистой рукой, каких и у штангистов не бывает, отодвигает в сторону батарею ракетных установок, а другой выпускает в небо голубя мира, похожего на жирного рождественского гуся.
А всему причиной — приснопамятный соцкультбыт. Нынче это слово подзабыли, а при советской власти ни один, даже малейший руководитель не мог спать спокойно, пока не догадается, куда бы засунуть проклятую безналичку, определенную исключительно на культуру и досуг. Сидит, скажем, директор крупного совхоза и горюет: новый рояль взамен порубленного комбайнером, приревновавшим жену к руководителю музыкального кружка, купил? Купил. Лучших доярок в Константинове к Есенину свозил? Свозил. Новых книжек в библиотеку полгрузовика привез? Привез. А вон еще одиннадцать тысяч пятьсот двадцать семь рубликов восемнадцать копеек на балансе болтаются — тоже, суки, в культуру просятся! Вот купить бы на них новую сеялку, а, ить, нельзя — финансовая дисциплина: посадят… Остается взять с областной базы восемнадцать баянов «Волна» и ксилофон «Апрель» с палочками, как раз в сумму. Но ведь их, сволочей, потом списывать замучаешься! Проще всего, конечно, махнуть рукой, мол, хрен с ними — остались деньги и остались! Пропадайте! Да ведь власть-то, она мстительная: на будущий год ровно на эти 11 тысяч 527 рублей 18 копеек соцкультбыт совхозу и срежут. Обидно!