— Ну, после таких слов, дорогие телезрители, — вдохновенно лепетал Имоверов, глядя в камеру, — я за судьбу «Ипокренина» совершенно спокоен!
— Гениально! — сказала кожаная дама. — Сейчас подснимем планы, перебивочки и помчимся монтировать.
— Когда эфир? — строго спросил режиссер.
— Сегодня в двадцать два пятнадцать. Не пропустите!
— Не пропустим!
Оператор тем временем снял камеру с треноги, водрузил себе на плечо, огляделся и направился к Агдамычу, который снова вооружился отверткой и снимал со скамеек таблички.
— Обязательно подснимите Ласунскую! — посоветовал кто-то из старичков.
— И она тоже здесь? — изумилась кожаная дама на этот раз, кажется, искренне — зная, о ком речь.
— Конечно здесь!
— Где, где она?
— В зимнем саду.
— И панно наше тоже подснимите! — раздалось сразу несколько голосов.
— Какое панно?
— В столовой. Это работа самого Леши Друзкина!
— Да вы что! — удивился Имоверов. — Я недавно брал у него интервью в Нью-Йорке.
— Ну и как он там? — снисходительно спросил Жарынин.
— А вы с ним знакомы?
— Был знаком. В молодости.
— Он в порядке. Его триптих «Мастурбирующие пионеры» музей Гогенхайма купил за три миллиона долларов.
— Вот бы продать и наш «Пылесос»! — воскликнул народный художник Борзунов.
— Почему? — удивилась кожаная дама.
— Да тошно смотреть на эту халтуру!
Тем временем к Имоверову робко приблизилась одна старушка, в далеком прошлом прима Малого театра, и робко протянула ему блокнотик.
— Вам что, бабушка? — участливо спросил повелитель эфира.
— Автограф, голубчик, если можно! — пугливо шепнула она.
Слово «автограф», как молния, поразило старческую общественность, и через мгновенье Имоверов был окружен галдящей толпой. Сморщенные руки протягивали ему для росчерка блокнотики, бланки анализов, просто клочки бумаги…
Жарынин поглядел на все это с ревнивым недоумением и проговорил:
— Триумф Телемопы! Как вам моя финальная гипербола?
— Супер! — восторженно отозвался Кокотов, скрывая неведенье.
— Погодите! — Режиссер достал из кармана мобильник и набрал номер. — Эдик! Спасибо, отработали по полной. Слушай, ты им скажи, когда будут монтировать, чтобы меня сильно не резали! Ладно? Ты настощий друг! С меня танкер водки…
Воспрянувший Огуревич, все еще держась за бок, гостеприимно увел съемочную бригаду в столовую. Когда же соавторы двинулись следом, вдруг приковылял запыхавшийся Ящик, а с ним лучшая воздушная актробатка пятидесятых Злата Воскобойникова. Нарядная старушка в изнеможении опустилась на скамейку, уронив на колени букетик лиловых недотрог, а Ящик, тяжело дыша, кинулся к Жарынину:
— Мне сказали, я должен выступать! Тут, на телевидении…
— Поздно, Савелий Степанович, съемка закончилась!
— Как закончилась? — чуть не заплакал ветеран.
— Где же вы были? Вас так искали!
— Я… Мы… — В его старинных, слезящихся глазах мелькнула мужская потаенная гордость. — Мы со Златой Викторовной гуляли там, за прудами… — Он неопределенно махнул рукой.
— Что ж, ничего не поделаешь. Сен-Жон Перс говорил: лучше любовь без славы, чем слава без любви. Пойдемте, ей-богу, обедать…
28. Однажды в России
Обед, который немного задержали из-за съемок, стал настоящим апофеозом Жарынина. Вдохновленный Огуревич, поколебавшись, приказал в честь внезапного праздника выдать насельникам из поминальных запасов: кавалерам — по рюмке жуткой водки, дамам — по бокалу ркацители, еще не сделавшегося уксусом, но уже переставшего быть вином. Имоверов почти тотчас умчался в Останкино на запись новой передачи «Семейные тайны», по большому секрету сообщив всем, что сегодняшняя тема называется «Сантехник в доме» и посвящена спонтанным изменам скучающих домохозяек.
Телебригада задержалась на полчаса, подсняла перебивки и виды старческой повседневности, наскоро пообедала, причем бородатый оператор успел так напиться, что в микроавтобус его, недвижного, грузили вместе с камерой. Кожаная дама, садясь в машину, лепетала, что она буквально очарована «Ипокренином», спрашивала, нельзя ли на недельку заехать сюда отдохнуть и попить чудесной минеральной воды. Польщенный Огуревич, тоже успевший хорошенько принять из внутренних резервов, горячо ее приглашал, обещая, кроме полноценного отдыха, научить редакторшу усилием воли выращивать недостающие фрагменты организма. Он с упорной галантностью, опрометчиво не замечая бдительных взглядов Зинаиды Афанасьевны, предъявлял телевизионщице свою поросшую пухом лысину, чем неподдельно женщину заинтересовал. Как только бригада уехала, директор был немедленно уведен женой в семейный застенок до выяснения.
Во время обеда насельники толпами шли к Жарынину, чокались с ним, восхищались его красноречием, гордились. Даже сама Ласунская, одетая во что-то античное, издалека подняла бокал в честь Дмитрия Антоновича. Его выступление она, конечно, сидя, как обычно, в оранжерее, не слыхала, но об ораторской победе режиссера ей много и жарко рассказывали взволнованные одноприютники. Жарынин, вставая, кланялся, со сдержанным достоинством отвечал на восторженные общественные поздравления и лишь изредка посылал соавтору краткие ироничные взоры пресыщенного триумфатора. Ян Казимирович даже немного взревновал к славе соседа по столу и начал громко рассказывать про то, как после его фельетона «Подрезанные крылья родины» посадили знаменитого авиаконструктора Скамеечкина, но бывшего вершителя судеб, великого и ужасного Ивана Болта, никто не хотел слушать. Торжество, конечно же, попытался испортить Жуков-Хаит. Появившись к концу обеда, он истерично заявил, что насельники напрасно ликуют: мировое еврейство, захватившее российское телевидение, никогда не допустит появления отснятого сюжета в эфире, и очень скоро, а именно в 22.15, все в этом смогут самолично убедиться. Впрочем, на него снова зашикали и прогнали.
— Скорее б уж перекоробился! — вздохнула Татьяна, выставляя тарелки с усиленными порциями макарон по-флотски.
Когда соавторы вернулись к номерам, там, загадочно улыбаясь и вертя на пальце ключик, ждала их Валентина Никифоровна.
— «Люкс»! — со значением сказала она, стараясь не смотреть на Кокотова. — Аркадий Петрович распорядился переселить вас прямо сейчас.
— Валечка, ты мне поможешь устроиться? — спросил Жарынин сытым голосом.
— Конечно! — бестрепетно отозвалась она.
— Андрей Львович, — режиссер повернулся к соавтору, — час отдыхаете, а потом за работу!
— Полтора, — поправила бухгалтерша.
— Час пятнадцать! — строго определил Жарынин.
Зайдя в свою комнату, Кокотов упал на кровать и занемог в сердечном огорчении: записка Натальи Павловны оборвала долгожданный чувственный росток, впервые после развода пробившийся в его душе, росток глупый, ненужный, ничем не оправданный, но тем не менее придававший пребыванию здесь, в «Ипокренине», некий тайно-нежный смысл. Мысли огорченного Андрея Львовича невольно потекли в прошлое, перед ним, дробясь и прихотливо, как у Дали, соединяясь, всплыли памятные приметы его былых женщин: неумелые поцелуи Валюшкиной, рыжий лисенок Таи, испуганные глаза Лены, внеземные ягодицы Лорины, предательский язык Вероники… Чтобы отогнать мучительно-волнующие видения, писатель выскочил из номера, помчался к прудам и долго, считая шаги, ходил кругами, думая о том, что под холодной рябью предосенней воды, в илистой гуще, может скрываться все что угодно: драгоценный сундук штабс-капитана Куровского, например, или обглоданный раками труп неудачливого бизнесмена…
Из подвижной задумчивости писателя вывела «Песня Сольвейг» — впервые за эти дни его старенькая «Моторола» дала о себе знать.
— Алло?!
— Ну, где вы там? — сварливо спросил Жарынин. — Прошло полтора часа! Мы будем работать или нет?
— Откуда вы знаете мой телефон? — удивился Кокотов.
— Неважно. Жду вас у себя. Немедленно!
…Дверь «люкса», в отличие от других, была обита темно-зеленым дерматином, перетянутым золотистыми тросиками и украшенным кожаными пуговками. VIP-апартаменты состояли из гостиной и спальни, а на самом деле — из двух обычных номеров, соединенных между собой арочным проходом. Мебель, телевизор, холодильник и все прочее выглядело не таким древним, как в остальных помещениях. Входя, Кокотов успел ревниво заметить в санузле, выдержанном в изысканных кофейных тонах, свою геополитическую шторку. Однако доносившееся оттуда все то же знакомое неисправное журчание немного примирило обидчивого литератора с действительностью.
Жарынин в своем стеганом шелковом халате полулежал на диване, покрытом голубым синтетическим мехом, и курил трубку. Он был похож на восточного владыку, который полудремлет после объятий любимой наложницы. И действительно, в комнате стоял едва уловимый запах недавно ушедшей женщины. Но Дмитрий Антонович не дремал, нет, напротив, в нем, вдохновленном и взволнованном недавним торжеством, ощущалось кипение веселой творческой злобы.
— Отдохнули? — бодро спросил режиссер.
— А вы?
— Ладно, не ехидничайте! Мы в ответе за тех, кого приучили.
— Где же Регина Федоровна? — невинно поинтересовался Кокотов.
— У нее отгул.
— От вас?
— Неплохо! Очень неплохо! Мне нравится, что вы сегодня сердитый. Значит, дело у нас пойдет. Итак, что мы имеем?
— Трудно сказать…
— А имеем мы, Андрей Львович, насколько я помню, студента Леву, приехавшего на педагогическую практику в пионерский лагерь. Так?
— Так.
— Лева — хороший такой мальчик, аккуратный, правильный. И он влюбляется в лагерную художницу. Первая страсть. Томленье юной души и зов созревшего организма.
— Почему именно в художницу? — насупился писатель.
— Ну не в повариху же?! Вы-то ведь в художницу влюбились! А Лева разве хуже вас? Нет, он — лучше. Герои всегда лучше своих авторов. Как мы ее назовем?
— Называйте как хотите…
— Бодрее, мой друг! Мы творим вечное! А назовем мы ее Наталья… Как?