огненными фонтанами.
— Идиотка, — орала я, заглатывая сопли, слезы и вонючий дым, — кретинка, дура, сумасшедшая, психопатка!
Чума сосредоточенно кивала.
— Тебя арестуют!
— Не найдут, — спокойно ответила Чума. — И ты убирайся отсюда.
— Я хотела привести завтра компанию русских художников. Они бы поняли…
— Прощай, — обрубила Чума, — спасибо за все.
3. Ошибка Персея
Не было у меня лучше подруги, чем Чума, и сейчас нет. Но развела нас судьба руками Луиз. А знай Чума, сколько бед приключится из-за этой Луиз, она бы ни за что не притащила ее на наш пикник в честь Дня независимости. Только зря Чума себя виноватит. Это у нее из-за Берты. Все свое детство Чума трудилась за покойников. Ела манную кашу за дядю Мотеле, который, кстати, манную кашу не любил. Убили его неполных шести лет за то, что воровал хлеб в гетто. Еще Чума не имела права ходить босиком, потому что кузина Фейгл этим запретом пренебрегала, вот черти и схватили ее за босые лапки. Схватили и утащили в печь. В крематорий то есть. Чума даже музыке училась за других и в долг. За дядю Зундла и тетю Рейзл, которые точно стали бы великими музыкантами, если бы их не расстреляли.
И хоть Чума постоянно бунтовала против материнских причуд, с чувством ответственности у нее до сих пор проблема. Любой датчик зашкалит. Вот и эту историю с Луиз Чума себе, пожалуй, до сих пор не простила, хотя из той вонючей истории получился толк и родился Малах Шмерль, но попробую рассказать по порядку.
Мы с Женькой в то время наслаждались друг другом и обрушившимся на нас любовным шквалом. Спасал ли Женька себя, меня или просто вибрировал в любовном поле, не особо отдавая отчет, что заставляет его это делать, но вибрировал он классно. Жил для меня, мной дышал и при этом себя не обижал. Говорил, что впервые в жизни собой доволен. А когда твой мужчина доволен собой — это почти орден. И не ему, а тебе. Но видно, мы с Женькой заигрались, как дельфины в тихой заводи, и потеряли бдительность, потому что удар застал нас врасплох. Случилось это из-за моего муженька, про которого мы оба совершенно забыли.
Нам с Чумой настоятельно потребовалось забрать вещички из дома в Щели Надежды. Не тряпки, они к местному климату и вкусу все равно не подходили, а кое-какие документы, альбомы с фотографиями, книги и безделушки. Женька предупреждал: «Брось!», а я не послушалась. А послушайся я, все бы сложилось иначе. Муженек успел бы найти мне замену и как миленький принес бы в зубах все это добро в обмен на развод. Что и сделал года два спустя со всем багажом, который набрала для меня перед нашим отъездом Сима. Но нам с Чумой вдруг оказались позарез нужны старые фотоальбомы, потому что из разговоров выяснилось такое… в общем, оказалось, что мы сестры. Не по крови, а по бумагам.
И опять придется рассказывать все по порядку. Моя девичья фамилия — Белоконь. Лала Александровна Белоконь, белоруска. Никакая я не Александровна, не Белоконь и не белоруска, но для того чтобы понять, кто я есть и почему так, вам придется выслушать еще одну невероятную историю.
Сидим мы как-то с Чумой у нее дома. Это еще до выставки и пожара, годом раньше примерно. А жара такая, что даже трепаться лень. На столике передо мной — Чумины ключи и документы. Я взяла ее водительские права и читаю: «Иледи Александр Белокон».
— Кто этот Белокон, — спрашиваю, — кем он тебе приходится? Ты же говорила, что не знаешь, кто твой папаша.
— А я и не знаю, — отвечает Чума лениво. — Разве Берте можно верить? Она меня в матке сюда привезла. Откуда — черт ее знает. А на все вопросы отвечала, будто урок вызубрила: «Отец ребенка — партизанский генерал Александр Белокон». И так — кто бы ни спросил, я или социальная работница. Глаза вытаращит, живот втянет, плечи расправит, руку поднесет к уху, словно салютует, и: «Отец ребенка… Белокон».
— Белоконь, — поправила я осторожно. — Александр Евсеевич Белоконь.
— Ты откуда знаешь? — спросила Чума подозрительно.
— У меня так в паспорте написано: отец — Белоконь Александр Евсеевич.
Мы словно в дурном сне глядели друг на друга, не решаясь расправить мышцы или двинуть хотя бы одной из них.
— Ты… мне… сестра? — спросила наконец Чума и вдохнула-выдохнула с шумом и всхлипом.
— Нет, — очнулась и я. — Этот Белоконь… он то ли действительно всех своих партизанок трахал, то ли их младенцев своим именем покрывал. Из благородства. Замечательный человек! Но насчет себя я уверена — дядя Саша мне не отец.
— Значит, ты его знала?
— Знала. Только он жив. Поначалу мне говорили, что мой отец, герой-партизан, погиб смертью храбрых. И фотография на столе стояла. Сейчас я думаю… ты на него похожа. Огромный мужик, голубоглазый, красивый, все в нем большое, но ладное. А я, когда стала пионерской следопыткой, додумалась его искать. Могилу то есть и документы.
Мы все этим занимались, искали защитников Родины. Пришла… уже не помню куда… штаб какой-то был этих… юных следопытов. Ну, которые следы ищут. Какая разница, что это такое! Оно тебе нужно? Что-то вроде ваших «цофим», или как их там. Да не правые и не левые! Не было в СССР правых и левых! Пошли дальше! В общем, подаю дядечке бумажку с именем отца, говорю: «Хочу заняться поиском могилы и родственников». А он прочитал и засмеялся. «Почему — могилы? Какой еще могилы? Саша Белоконь в соседнем кабинете сидит. Сейчас проверю, свободен ли». И звонит по телефону: «Юная следопытка пришла по твою душу, могилку твою искать собралась».
Мне так стыдно стало! Я бы убежала, но дяденька меня взял за плечо и повел в соседний кабинет. А Белоконь уже встал из-за стола, сам к нам шел. Один к одному, как на портрете. Я ему этот портрет протянула, он у меня в кармане лежал. Белоконь перевернул карточку, прочел надпись, нахмурился и попросил моего провожатого оставить нас одних. «Ты, значит, дочка Маруси? Вот ты какая?!»
Маруся — это моя мама, а вообще-то ее зовут Муся. Полное имя — Мирьям. А у героя-партизана глаза были такие теплые, что я чуть не крикнула: «Папочка!»
— А почему ты не крикнула? — спросила Чума и посмотрела на меня… глазами дяди Саши Белоконя, чего уж тут! И как ей объяснишь, что у советских детей было основополагающее знание, что можно говорить и делать, а что нет! Ну как это им, этим здешним, объяснить? Мама мне сто раз говорила: «Отец погиб. И лучше без нужды это ни с кем не обсуждать». А у нее был разный тон при разных «нет». Порой мамино «нет» даже подталкивало сделать наоборот. А были такие «нет!», за которыми пушки палили. Это «нет!» было как раз из таких.
— Почему? Почему? Почему ты не сказала: «Папа!»? — теребила меня Чума.
— Не знаю. Я только попросила разрешения приходить. Он не просто разрешил, а даже приказал. И мы гуляли. Он меня в зоопарк водил. И в кино. И все время рассказывал про маму, какая она замечательная. И расспрашивал. И рассказывал.
— А ты не пробовала свести их с мамой?
— Нет, конечно. Мама тогда была с одним… У нее за это время разные были.
— А я бы попробовала! — произнесла Чума торжественно и мрачно. — А что было потом? Почему ты мне не сестра, если так?
— А потому что, когда мама серьезно заболела… ее отвезли в больницу, оперировали даже… она меня позвала и вручила сверток. Велела раскрыть дома. И сказала, что там все правда, даже если кто-нибудь скажет иначе.
— И что там было? — Чума подалась вперед, ее щеки пылали, и дышала она со свистом.
— Фотография субтильного мужчины в серой фетровой шляпе. И письмо, желтый листочек, датированный 1943 годом. Написано незадолго до разгрома Варшавского гетто. Мужчина — мой отец. А письмо короткое: «Дорогой сын (или дочь). Если мы никогда не встретимся, знай, что я бы тебя очень любил. Любил так, как люблю твою маму. Будь большим, сильным и никого не бойся. Будь счастливым. Или счастливой. И делай только то, что считаешь необходимым. Заботься о маме. Твой отец: Ежи Беринский».
— И все?
— И все.
— Почему же у тебя в паспорте была другая фамилия?
— Потому что отец сумел отослать мою беременную маму к партизанам. Вынес ее из гетто в мешке со строительным мусором. А я была внутри мамы. Мама попала в отряд к Белоконю. А в СССР не любили тех, кто бежал с Запада, даже из Польши. Даже из Варшавского гетто. Белоконь предложил маме записать ребенка на свое имя. И ее тоже. Он привез ее в Ленинград, какое-то время они, кажется, даже жили вместе. Я уже тогда родилась, но ничего этого не помню. Потом Белоконь вернулся к жене, а мама принялась искать себе мужа. У нее это хорошо получалось, только каждый раз продолжалось недолго. Она была очень красивая. И сейчас еще красивая.
— Значит, мы не сестры, — вздохнула Чума.
— Значит, нет, — ответила я и тоже вздохнула.
И вот Чуме срочно потребовались все фотографии Белоконя, сколько их у меня было. А дядя Саша подарил мне еще три фотографии, кроме той, что стояла на этажерке в моей комнате. И все они были в альбоме, а альбом — в моей старой квартире. И, согласитесь, что бы ни говорил Женька, а вручить дочери фотографии никогда ею не виденного отца — это срочно.
Между тем за прошедшие месяцы я привыкла жить так, как живут местные люди, а они, когда еще молодые и не в конец измочаленные жизнью, ездить в пригороды на автобусах не умеют. Из города в город, например, из Яффы в Тель-Авив — это запросто. Из Тель-Авива в Хайфу — с гримасой, но без проблем. А уж в Эйлат — это из любого места и с энтузиазмом, пусть даже на попутке. Но в Шаарию, пригород Щели Надежды, куда мы по прихоти Мишки завалились, как монетки в пыльный угол подкладки, местные ездили только на «прайвете», в смысле на частной машине. То ли из желания установить некую дистанцию между собой и тамошней голытьбой, то ли потому, что прямого маршрута и удобного автобуса туда не было, да и сейчас, скорее всего, нет. Отвечать за эти слова я, однако, не могу: давно никуда на автобусах не путешествую.
Чума хотела везти нас на своей старой таратайке, но что-то у нее не сложилось. Думаю, боялась не удержаться, знала, что попросит показать фотографию Белоконя тут же на месте. А делить с чужими людьми свое переживание она не умела. Бенджи вызвался меня отвезти, но Женька рассудил, что это негоже. Не та физиономия за рулем.