И вот с этой точки все у нас пошло не просто вкось, а под откос.
Мишка хотел остаться в районе Тель-Авива рядом с университетом или, на худой случай, поселиться в Реховоте рядом с Институтом имени Вейцмана. Видно, тоже надеялся, что место ему поможет. А я хотела жить у моря. Неважно где, но чтобы оно было рядом, гудело и ухало за окном, шлепало по щекам соленой прохладой, бередило и нежило душу. Я чувствовала, что спасение может прийти только из него, от него или рядом с ним.
Мишка не понимал, что это за каприз — море! И какое от него может прийти спасение? Разве что нырнуть с мола так, чтобы не выныривать, но это спасением не назовешь. Нет! Он считал, что следует просчитывать наперед каждый шаг, играть с жизнью не в прятки, а в шахматы. И раз я искусствовед, то надо мне знакомиться с местными коллегами, постараться стать кому-нибудь из них полезной. С диссертацией помочь или там что другое. А водятся эти птицы в Тель-Авиве. И не у моря, где трущобы и нормальный человек не селится, а в благополучных кварталах, где, правда, квартир нашему брату не дают. Значит, селиться надо в непосредственной близости от этих кварталов, да и неважно — где. На таком расстоянии от музеев и выставок, чтобы успеть к ночи вернуться в свою берлогу, вот и весь разговор!
И шел между нами месяц за месяцем глупый, вязкий, бессмысленный и бесконечный спор.
— Вот Тель-Авив, — гундосил Мишка, — так он же только носом выдвинут в море, а широкой кормой плотно покоится на суше. Но все равно весь он морской. И что есть нос Тель-Авива, а что — корма? И если нос — это дочь морей, Бат-Ям, или сын дюны, Холон, то в них бездетной паре с диссертациями дают только две комнатки на четвертом этаже, а в Петах-Тикве можно взять три с лоджией и на втором. Ну и пусть она корма, Петах-Тиква эта, но приморская же! И если продолжить прежнее сравнение — часть того же морского судна. Плоская, как стол, и скучная, как присутственное место, вся пыль и бетон, жара и запах жратвы, но и там можно уловить порыв морского ветра. Его тут называют «бризой». И автобусы до пляжа ходят. И из центра Тель-Авива дотуда можно даже пешком дойти. Не близко, конечно, но ходил же я из центра Питера к себе на Охту, засидевшись у тебя в гостях. И ничего, добирался и высыпался!
Я же отвечала, что преподавать алгебру школьникам можно и в приморской Нагарии. Жилье там дадут хорошее, туда же никто не едет. И пусть это чертовы кулички, но сколько простора! И улицы спланированы по-человечески немецкими архитекторами, постигшими гармонию света, цвета и предмета, не в пример захолустной Петах-Тикве, в переводе — Щель Надежды, где, кстати, квартиры дают даже не в центре этого архитектурного убожества, а на самой захудалой его окраине, заставленной как попало бетонными коробками. Ну не могу я ежедневно ходить по уродливым улицам, ну не приживусь я на этой блочной свалке! Пропадем мы там.
И потом, не хотелось мне писать за кого-то диссертацию. В этом кино мы уже были. Да и не нуждались местные люди в моих услугах. И диссертации — что я считала вполне справедливым — они, эти местные, не полагали смыслом жизни. Если бы мне только удалось понять, в чем этот смысл для них состоит, все бы тут же и уладилось. Но понять этого я не могла. И чем лучше узнавала иврит, тем в большее недоумение впадала. Не давался мне местный менталитет, как они тут этот поиск невыразимого называли. Вроде как его вовсе и не было. Живут себе местные и живут, о завтрашнем дне не загадывают. Какой придет, с таким станут справляться. Поначалу меня такое отношение к миру и себе раздражало, потом понравилось. А Мишка от признаков этой восточной лени лез в бутылку. Ни за что не хотел проникаться местным мироощущением. Но в вопросе выбора места жительства, разумеется, победил.
Я отчаянно грызла иврит, старалась успеть побольше, а перед ним маячил долгосрочный курс учительского дела, торопиться ему было некуда. Мишка и занялся квартирным вопросом. В результате мы оказались именно в Щели Надежды, только надежды там ни на что не было. Бетонные коробки, чахлая зелень, далеко от всего, и вокруг ничего не происходит. Даже кафе не откроешь! Кому оно тут нужно? Есть три будки, из которых торгуют лежалыми вафлями, теплой колой и яичницей в лепешке, больше и не требуется. А я была готова стать хозяйкой кафушки. И бог с ними, с наскальными росписями!
Я, конечно, в этом деле из первопроходцев и была истовым фанатом своего дела, но еще в Питере знала, что в Израиле с алтайскими петроглифами делать нечего. Надеялась пристроиться при музее, художниках, выставках, все-таки я и в этом кое-что понимаю, считалась не последним человеком в соответствующих кругах. Да и историю искусства знаю неплохо, могла бы преподавать. Только никуда меня не брали, вот и стала мечтать о кафушке. О чем-то небольшом и уютном с кружевными занавесочками и маленькими столиками. С запахом сдобы и кофе. С постоянными посетителями и звоном такой старинной кассы, выкидывающей мелочь на медный подносик. Как во французских фильмах.
А там уж между делом и разговорами с постоянными посетителями можно уткнуться в искусствоведческий журнал, обдумать проблему, кое-что записать. Искусствоведение не обязательно должно кормить, оно может доставлять удовольствие. Только в нашей Щели все это выглядело полной фата-морганой. А душа во мне трепыхалась бесприютной птахой и жаждала к чему-нибудь прилепиться. Не обязательно к человеку, можно и к виду, к идее, к назойливой мысли, наконец.
Но мысли разбегались, идеи исчезли, вид и пейзаж, открывавшиеся из окна, только отпугивали, а Мишка совсем отдалился. Ходил на свои курсы, сдавал экзамены и словно мехами какими раздувал клокочущий внутри него мрак. Иным словом это состояние и не назовешь — все его раздражало, все! А больше всего раздражала мысль: за каким чертом мы сюда приехали?! С этим он вставал, с этим ложился. И пришел к выводу, что нужно работать на отъезд. Все в это вложить. Записался на курс английского, разослал не меньше полусотни своих автобиографий по разным университетам мира и ждал ответов. Ответы приходили неутешительные: «Мы были бы счастливы, но…»
— Ничего! — бормотал Мишка, — придет и положительный.
Положительный пришел, наконец, из Беэр-Шевы, но Мишка его даже рассматривать не стал.
— Пусть сами барахтаются в своей пустыне! Я еще докажу!
Мне это надоело. И я принялась бродяжничать. Два года бродила по стране, заезжала в самые дальние уголки, знакомилась с людьми и достопримечательностями. Ну, не бродяжничала, конечно, но находилась в постоянном поиске какого-нибудь начала или конца, за которые можно уцепиться. И твердо знала: даже если Мишку позовут заниматься математикой в один из заморских университетов, в Америку или даже в Европу, я останусь тут. Почему и зачем — не знаю. Все сходилось на том, что надо отсюда бежать и незамедлительно, но есть такие состояния, которые ни практическими, ни непрактичными душевными причинами не объяснишь. Только идеология тут ни при чем. Я хоть и считалась воинствующей сионисткой, никогда ею, в отличие от Саши Корха и собственного благоверного, не была. Я не к историческим камням возвращалась, а шла навстречу чему-то, чего избежать нельзя было. Называйте это судьбой или блажью, как хотите, только я знала: мое место — здесь. Но где именно?
Поехала сначала в Беэр-Шеву, решив, что, если место позовет, я Мишку как-нибудь уболтаю переехать. Но место не позвало. Более того, по сравнению с ним даже наша Щель показалась привлекательной. Побродила по пыльному скучному городку, лишенному достопримечательностей, и отправилась на автобусе в пустыню. Тогда наша пустыня тянулась до самой Африки, до Суэцкого канала. Много ее у нас было. Тоже ведь своего рода море, песок кочует волнами, тишина, даль… Только пустыня меня сразу оттолкнула. Хоть и красивым показался сверкающий мириадами слюдяных вкраплений ребристый пол, пусть и вызвали удивление розоватые стены-отроги, по которым сказочно разливался невнимательный лунный свет, но душа на все эти красоты не отозвалась. Акриды и пески, жара и несложная игра теней — это не для меня. Не пустынный я человек. Нет во мне страсти к одиночеству и эстетическому минимализму.
Следующий бросок — в Иерусалим. Куда же еще? Но не отозвалась душа и на иерусалимский призыв. Старый город показался скоплением камня и людей, не имеющих между собой ничего общего. Да и стенка эта… ну, стена… не прошибло. Я даже поленилась засунуть в щель между камнями заранее заготовленную записочку. А уж пестрый арабский базар, пахнущий козами, и церкви, втиснутые между домами… He-а… Новостройки, те и вовсе ни в какие ворота! Ни одного гармоничного здания, ни одной с умом затеянной и выполненной постройки. А лачуги! А чахлая зелень! Вверх и вниз, вверх и вниз. Словно наломали, накрошили камень и глину, а потом приделали окна и двери, так и живи. Нет! Не мое это, вот хоть ты тресни!
Впрочем, с Иерусалимом дело обстоит непросто. Подъезжаешь к нему, взбираешься, ползешь, преклонив главу, а он тем временем проявляется в небесах, медленно опускается на землю, приседает на мощные лапы и не то чтобы рычит, но всем своим видом показывает: вались в ноги, козявка! Большинство подчиняется, сюсюкает, бьет себя перстами в грудь. Даже заболевают, бывает, иерусалимским синдромом, обнаруживают в себе нежданный дар пророчества и принимаются выть Иеремией.
Свят, свят, град, град… небесный и земной с заварным кремом из камней и облаков между ними. Будьте ласка, положите мне кусочек этого дивного блюда на тарелочку с голубой каемочкой! И никуда от этого восторга перед святостью места не денешься.
Вот и я тащила бренные кости по замусоренным кишкам иерусалимских улиц, восторгалась чему-то и тут же себя одергивала — ну, не о чем слезы лить! Нет вокруг никакой такой неземной красы. Хуже того — не на чем глаз остановить!
А он, глаз, все равно подергивался влажной дымкой, словно перед ним покадили едким дымом. И тут кто-то кидается мне на шею. А после короткого замешательства выясняется, что это Лилька. Мы с ней подрабатывали экскурсиями в Павловске и Царском Селе. И какая же она там была патриотка Питера! Ах, ах! Старички-пе