Гитл и камень Андромеды — страница 32 из 74

Почему я? А потому что он все еще был мой, несмотря на Луиз. Я сама его отдала. Если бы рыдала, а того вернее — вены себе вскрыла, он бы у меня в ногах еще лет пять провалялся. А я сказала: «Пошел ты!» Он и пошел. И потом… когда мне было совсем худо, он меня выходил.

Нет, все нормально, все правильно. Женька меня предал. И с чего бы это мне самоубиваться? Из-за обманутой любви? Да не любила я его! Просто все вокруг — чужие, другие. Захотелось прильнуть к чему-то знакомому, своему.

Нет, любила! И раньше любила, и когда он с Луиз был, на стены от тоски и злости лезла. Думала — ничего, ты еще приползешь! Кончатся шуры-муры, тебя такая тоска охватит, так разберет… Вот только бы дети не появились! А теперь это. Если бы не Кароль и Мара, я бы… А что «я бы»? И чем мне Мара и Кароль мешают? Но не лезть же к человеку со своей любовью, когда он как отравленный! Только он меня когда-то спас, а я его отсылаю в Нес-Циону эту недоделанную, посылаю на перевоспитание к двум контуженым парням!

Меня так и подмывало остановить машину, отозвать Женьку в сторонку и сказать: «Пошло оно все к черту! Дом скоро починят, место есть. За Фарида ты расплатился, они тебя не тронут. А я тебя выхожу!» Но ничего такого я не сделала и не сказала. Чувствовала, что Женька ждет от меня именно этих слов. Но промолчала. Скажи он тогда что-нибудь дельное, даже покажи взглядом, что хочет сказать, я бы отозвалась. Но Женька глядел не на меня, а в окно. И руки засунул в карманы поглубже, чтобы даже случайно до меня не дотронуться.

Мы сидели рядом на заднем сиденье. Между нами — несколько сумок с тем, что Мара успела настряпать. На случай, если останется время для посещения родных пенат. А Женька все смотрел в окно, отвернулся даже. И я разозлилась. «И слава богу, что все обошлось, — начала я безмолвный диалог с самой собой, — и слава богу, что есть на свете Кароль и Мара. Что бы с нами, со мной и с тобой, дураком, было, если бы не они? Ну, привез бы ты меня избитую на „Андромеду“, и что? И сдал бы полиции. Мишку бы посадили. Я бы носила ему передачи — больше же у него тут никого родного нет. А тебя кто просил лезть к этой Луиз? Двух недель не прошло с той истории в Шаарии, а тебе уже долго показалось! Сволочь ты. Ты, а не я! И сиди в собственном дерьме, и не чирикай! Благодари Мару и Кароля, если бы не они, валялся бы сейчас на нарах или, того хуже, в канаве с перерезанным горлом!»

Женька вздохнул и затих. То ли услыхал третьим ухом мои слова, то ли сам до чего-то додумался. Мы сдали его Абке и поехали к Виктору.

Не помню, что там трепетало над нашими головами, — вязы, клены или фикус Биньямина, огромное дерево с мясистыми листьями и темно-фиолетовыми плодами размером с небольшую сливу, которые шмякаются на ветровое стекло машины и долго кровоточат фиолетовыми подтеками, — но колыхание листьев в высоте создавало ощущение патриархального покоя. Тогда Ришон был тихим городишкой. Тихие улочки, неторопливые прохожие, медленные машины, яркая зелень.

В ожидании Кароля, беседовавшего где-то с Виктором, я снова и снова прокручивала в голове нашу поездку. Никак не могла избавиться от мыслей о Женьке. Нас с Марой Кароль на встречу с Виктором не взял. Мы сидели в кафе и ели мороженое. Разговаривать не хотелось. Меня занимали мои мысли, а Мара нервничала, но вида не показывала. Видно, ей очень хотелось сделать своего Каро мэром. А я считала, что ничего хорошего из этой затеи не получится. Но и об этом мне не хотелось говорить с Марой. Ни о чем мне с ней разговаривать не хотелось. И не была я ей благодарна за Женьку.

Мы сами справились бы; может, и хуже, но правильнее. Будь моя воля, я бы остановила первое такси и поехала за Женькой в Абкину исправительную колонию строгого режима. Но своей воли у меня не осталось. Уложила ли ее на лопатки неодолимая воля женщины, пересекавшей Атлантику на плоту и прыгавшей с мостов «банджи», или она, эта воля, сама скукожилась, утомившись от нескончаемых перипетий, в которые судьба раз за разом погружала меня по самую макушку, я и теперь не знаю. Помню только, что была я какая-то подневольная.

— Что он обещал? — спросила Мара, когда подсевший к нам Кароль съел свое мороженое и допил кофе.

— Все, — усмехнулся Кароль. — Просил оставить ему папочку на недельку, мол, необходимо внимательно прочитать и ознакомиться.

— Ты оставил?

— За кого ты меня принимаешь? Я объяснил, что такая папочка должна храниться в надежном месте, мало ли кто может на нее наткнуться. Он съел и не поперхнулся.

— А что с моими картинками? — спросила я осторожно.

Кароль кинул на стол связку ключей.

— Можем искать там, сколько хотим. Не найдем, помогут искать в другом месте. Этот Кац — он что-то вроде городского сумасшедшего. Картинки его никому не нужны, а за квартиру не плачено лет пять. Да еще огромный долг за лавку и мастерскую.

— Где эта мастерская?

— Во дворе дома, в котором он жил. Большой ключ — от нее. Маленький — от лавки. Остальные — от квартиры. Ключи надо вернуть.

Неприятно копаться в чужой квартире, оставленной хозяином на несколько часов только для того, чтобы отвезти в починку швейную машинку. Еще менее приятно не найти там то, что искал, а нужных мне картин в двухкомнатной квартире Каца не оказалось.

Йехезкель Кац жил экономно, но ни в коем случае не скромно, потому что в буфете стоял такой дорогой коньяк, что Кароль только крякнул и тут же прибрал обе бутылки в портфель.

— Для чиновников мэрии или налоговой инспекции, которые придут делать опись, — пояснил он, — это слишком жирно. Они даже не поймут, что пьют.

В ящиках комода обнаружилось не менее десяти колод карт, да еще было колод пять нераспечатанных. Кроме того, мы нашли две рулетки и несколько блокнотов с записями. Записи однозначно указывали на то, что Йехезкель Кац держал подпольное казино. Листы были поделены пополам — слева какие-то инициалы, справа — суммы проигрышей и выигрышей.

— Играли по-крупному, — кивнул самому себе Кароль.

Центр гостиной занимал огромный стол, окруженный крепкими дубовыми стульями. У стен были расставлены дополнительные стулья и кресла. Телевизора в комнате не было. Было несколько картин в позолоченных массивных рамах. Копии, к тому же небрежные. Художник не хотел даже скрывать, что они — подделки. Может, сам Кац все это и намалевал. Но ничего даже отдаленно похожего на картины Паньоля на стенах гостиной не было. Модерн сюда вообще не допускали. А сервант был забит хрусталем и мейсенским фарфором.

— В описи ничего этого не будет, — хмуро сказал Кароль, любовно оглаживая фарфоровые кружева мейсенской танцовщицы.

— Поставь на место, — холодно велела Мара. — Вот когда станешь мэром, потребуешь опись и накажешь виновных.

— Еще чего! — ухмыльнулся Кароль. — Мэрия заберет все это за долги, а я у нее перекуплю. Недорого встанет.

— Лучше бы ты этого не делал, — пробормотала Мара.

А я размышляла: что заставляло Каца жить экономно при таких-то ценностях в серванте? Обтерханные полотенца и старенький бритвенный прибор в ванной, серое и расползающееся от старости белье на неубранной кровати, в холодильнике: две баночки кефира, коробочка со слабительным и свечками от геморроя, пластиковый судок с остатками фаршированной рыбы, очевидно, подношение жалостливой соседки, и больше — ничего. А на кухонном столике, покрытом липкой клеенкой, в алюминиевой мисочке остатки тартуры, любимого блюда экономных холостяков и беременных женщин.

О, тартура! Как сладок был ее вид на кухонном столе тогда еще холостяка, моего бывшего супруга, когда я пришла к нему договариваться о разводе!

Вообще-то эта штука называется суп-тартар, и я, хоть и знаю, что «тартар» переводится как «мелкорубленое мясо по-татарски», а возможно, первоначально имелось в виду вообще «мелкорубленная татарскими кривыми ножами человечина», предпочитаю видеть перед собой татарского воина, вялившего конину под собственной задницей, то есть под седлом. Он видеть уже, очевидно, не мог это кишащее личинками насекомых бордовое мясо. И как только случай выводил его к стойбищу, юрте, дымку и куреню, он орал не «курки, млеко, яйки», а «кумыс!». Но соглашался и на простоквашу, если ничего другого не было.

В кумыс он крошил что ни попадя: лук, репчатый или зеленый, чеснок, огурец, укроп, все, чем удавалось разжиться. Солил, перчил и, если хватало терпения дожидаться, ставил миску на лед или в холодную ручьевую воду. Ах! — особенно в жару, особенно после горячки долгого перехода, когда натруженное тело умоляет: витаминов и прохлады!

Что же до холостяков — чего легче? Простокваша в холодильнике, огурцы и лук — в лавке. Соль и перец на столе. Но! Разборчивый холостяк положит в тартуру не только свежий огурец, но и маринованный. Добавит кунжутные зерна или кедровые орешки. Повозится со специями — кориандр в тартуре хорош, а имбирь еще лучше.

Йехезкель Кац ел зеленый огурец в простокваше, присыпанной зеленым луком. Без изысков. Но почему-то не доел. Видно, торопился. Или прозвучал телефонный звонок. Какой? О чем? О том, что ему необходимо собираться и ехать в Сараево, тьфу, на улицу Нахлат Биньямин?

Как бы то ни было, моих картин не было и на антресолях, где Кац держал сношенные ботинки и почему-то старые автомобильные покрышки.

— Золото он, что ли, в них прячет? — спросил себя Кароль и полоснул по покрышке ножом.

Покрышки были пусты.

— Дурак какой-то, — пожала плечами Мара.

— Жмот, скряга и дерьмо, — обозленно добавил Кароль. — Держит дорогой коньяк на виду, а в холодильнике — вонючую рыбу. И копит старые покрышки на антресолях. Голову даю на отрез, что носки у него дырявые.

— Он умер, — напомнила Мара.

— Туда ему и дорога! Терпеть не могу таких типов! Пошли в мастерскую.

Мастерская была устроена в подвале. Маленькая клетушка, набитая железками, старыми кистями, пустыми тюбиками из-под красок и разбитыми глиняными горшками. Что он там делал, в этой мастерской? Судя по толщине слоя пыли, ничего. И давно так. Когда-то он там чертил или рисовал. На столе лежала пыльная рейсшина. В углу стоял ветхий мольберт. Но картин не было и здесь. Никаких. На стене — карта обоих полушарий, наклеенная прямо на штукатурку. Вешалка с рваными полотенцами