Мне не удалось ничего больше выжать ни из Хайки, ни из Малки. Они были готовы рассказывать до утра про чудеса, которые творил для людей и Торы «реб Зейде», то есть «реб Дедушка», как я, по их словам, называла реб Меирке в забытый год моей жизни. Но я хотела слушать совсем про другое.
Из-под сдвинувшейся в памяти плиты летели слова и вздохи. Они звучали в ушах и мешали сосредоточиться. Вернее, мне мешали сосредоточиться на этих словах и звуках Малка и ее мама.
Я вернулась домой и легла, не зажигая света. Не было сил и желания смотреть в глаза Малаху Шмерлю и его Эстерке. Эта парочка уже погоняла меня по свету, а сейчас втравила в такое, от чего вообще руки опускались. Впрочем, я была обещана какой-то Гитл, а не Эстерке. Обещана кем? Моей собственной матерью, которой не терпелось от меня избавиться, чтобы выйти замуж за человека, который позже пробовал отстегать меня ремнем? Я была брошенным ребенком, которого подобрали добрые реб Зейде и его блажная жена? И Сима — олицетворение добра и справедливости — повела себя столь дурно? Почему? И как мама и Сима потом замуровывали живой год моей памяти? Каким цементом они его заливали?
Я помню запрет, наложенный мамой на идиш. Очень суровый запрет. Если я произносила хотя бы одно слово на этом языке, мама и Сима становились не просто глухими, они еще и кипели от ярости. Наверное, запрещалось произносить имя реб Меирке и этой Гитл. Я не помню такого запрета, но он наверняка был. Если бы эти имена не оказались под запретом, они не могли стереться, исчезнуть и никогда в памяти не возникать.
А как только я легла в постель, раздались голоса. Они звучали совсем свободно — мягкий, чуть запинающийся мужской и нежный женский голос, произносивший идишские слова с немецким акцентом.
— Марек, — услыхала я вдруг так явственно, словно голос доносился из соседней комнаты, — Марек, Меир, Меирке! Я уже полюбила ее. Сделай так, чтобы эта Мирьям никогда за ней не приезжала.
— Что такое ты говоришь, моя радость? Разве можно отнять у матери ее ребенка?
— Но она же сама привезла ее сюда и оставила тебе! Ребенок мешает ей построить новую жизнь! Ну, подумай сам, какая жизнь будет у этого ребенка, если его заберут? Где эта женщина возьмет для него любовь?
— Перестань, Эстерл, оставь! Подумай, сколько несчастий пережила сама Мирьям. Она ведь совсем еще девочка. В восемнадцать лет на краю жизни родила ребенка, разве это не подвиг во имя Господа? А теперь край отодвинулся, жизнь легла перед ней широко, и она не знает, что делать с собой и ребенком. Одинока как перст. К кому ей было идти? У кого искать помощи? Чудо, что мы нашли ее, а она нашла нас. Никто вокруг не знает, кто мы и откуда. Никто из моей семьи, если кого-нибудь оставили в живых, не знает, где мы. Но я случайно узнал, что Мирьям спаслась из гетто, и призвал ее. Она услыхала и пришла. Это — Божий знак. И то, что Он дал ее ребенку родиться, — тоже знак. Сколько беременных женщин вынесли из гетто в мешке со строительным мусором? А? Ее одну! И скольким еврейкам дали родить ребенка в партизанском лесу? А? Подумай, какие усилия Неба и людей были приложены к тому, чтобы этот ребенок выжил, и спроси себя: «Зачем»?
— Я уже спрашивала.
— И что?
— Я столько молилась о ребенке! Знаю, что не могу родить, но чуда, я просила чуда! И мне обещали. И оно исполнилось! Вот зачем.
— Ой-ой, детка, выброси эти мысли из головы! Не сближай концы! Тебе дали возможность поддержать огонь в этой свечечке. Тебе дали ее на подержание. И больше ничего. Не клади птиц себе за пазуху! Лейг зих нит фейгалах ин бужим!
На этих словах я задремала, и мне приснился старый сон. Он приходил ко мне в детстве много раз и всегда пугал до пота и ночной истерики.
А снилась мне наша школьная директриса Пелагея Амвросьевна, огромная и так, а тут еще раздутая шевелящимися буграми и такая красная, словно только-только вылила злость на уборщицу Феню или на завуча, Михаила Иосифовича. Обычно краснота эта проходила сразу после крика и мата, которые были слышны на всю школу, но во сне она сгущалась. Пелагея Амвросьевна раскалялась и превращалась в огромного пылающего медного идола. Тело ее сотрясалось, бугры угрожающе шевелились, она хваталась огромными пылающими ладонями то за один бугор, то за другой и вдруг принималась хохотать колокольным смехом.
А из ее рта, из-за ворота наглаженной шелковой блузки, из рукавов и из-под коленей, покрытых тщательно натянутой коричневой юбкой, вырывались птицы. Они были разные — черные, белые и цветные. Одни выбирались из недр Пелагеи Амвросьевны, осторожно крутя головкой, другие выпархивали решительнее, а были и такие, что просто разрывали клювами юбку и кофту и взмывали вверх. Пелагея же хохотала и орала: «Щекотно, сволочи! Щекотно же, жидовские морды! Ще—кот—но!» И гремели колокола, и что-то обрушивалось.
Когда мне снился этот сон, я всегда просыпалась в поту и в ужасе. И тут проснулась едва живая. А очнувшись, начала объяснять самой себе идишскую идиому: «Не клади птиц себе за пазуху!» Она означала: не обманывай саму себя. Не выдумывай. Птицы все равно вырвутся наружу. Их не спрячешь. Не спрячешь.
Я встала, пошла в темноте в гостиную, помедлила, потом решительно повернула выключатель. И вот они глядели на меня: непривычно растрепанный молодой реб Зейде и совершенно голая, в чем мать родила, Гитл-Эстерке. Глядели и улыбались чуть смущенно, но вместе с тем, я бы сказала, торжествующе. Словно говорили: «Ну, вот мы и нашли друг друга! Вот и нет больше никаких тайн. Вот мы и вместе, как было обещано».
Тьфу! Что за чертовщина! Однако есть в мире человек, знающий правду! И что из того, что в Париже три часа ночи?! Выспится завтра, бежать в присутствие ему не надо.
— Паньоль, — крикнула я в трубку, — Малах Шмерль — это твой брат Меирке?
— Макс или Марек, так правильнее, — ответил совершенно свежий голос. Судя по голосу, Паньоль еще и не думал ложиться спать.
— Почему ты не сказал мне сразу?
— Зачем? И какая разница? Марек погиб. Его нет. Я тебя не обманывал. Картины принадлежат мне, других родственников нет. А я хотел, чтобы Марек прославился хотя бы посмертно. Он был большой художник. Куда мне до него!
— Почему же ты сам не устроил выставку его картин?
— Потому что я — Паньоль, и все мои грехи пали бы на голову покойного. Мне бы не поверили, из-за меня его бы не признали. Поэтому я хотел, чтобы это сделала ты.
— Бред, какой-то бред! Как мог ребе рисовать все эти картинки?
— Ребе? А! Ты говоришь про те выброшенные четыре года, которые он провел у этих вонючих хасидов? Ну, это была блажь. Он выправился. Надел нормальное платье и уехал со мной в Палестину. Так хотела моя мать. И мой отец. Он был совсем мальчишка. Но такой упрямый! А!
— Где он погиб?
— Я же тебе сказал — в Испании. Я послал его из Палестины домой в Варшаву, а он увязался за мной в Испанию. Считал, что ему необходимо что-то там сделать. У него были видения. Хорошо, придется признать, что он был не совсем нормальный. Ему мерещилось, что он должен кого-то там спасти. Я был зол на него, я с ним не разговаривал. Я требовал, чтобы он отправлялся к родителям в Варшаву. Потом мне сказали, что он погиб, кого-то спасая. Никто не мог объяснить, кого он там спасал и где это случилось. Пропал, и все.
— А Гитл?
— Какая Гитл? Я не знаю никакой Гитл.
— Как звали женщину, которую рисовал этот Шмерль? И почему, кстати, Шмерль?
— Марек искал псевдоним, а у одной нашей знакомой как раз умер сумасшедший братец. Телега его задавила. Мареку имя понравилось: «Малах Шмерль». А его женщина… как же ее звали? Ну да! Эстер, а Марек называл ее Тера. Мы оставили ее в Палестине замужем за одним идиотом. Он был соседом Каца. Такой большой рыжий олух. Как же его звали? Не помню! А зачем тебе?
— Просто так.
— Больше у тебя нет вопросов? Тогда не звони мне больше. Я не молод и не слишком здоров. Врачи не разрешают мне волноваться.
Так… теперь мы знаем, кто такой Малах Шмерль, но картинка все равно не складывается. Судя по всему, Паньоль не знает, что его брат Марек не погиб в Испании, а каким-то образом попал в Литву, успев прихватить с собой Эстерке-Гитл, жену рыжего дурака, делавшего отливки для предприятия Йехезкеля Каца. Не знает он и того, что этот Малах-Марек-Меирке повторил подвиг реб Зуси и погиб за веру, как и полагается честному тридцать шестому праведнику. Не знает и не хочет знать. До такой степени не хочет, что никогда в это не поверит.
Теперь уж мадам Тю-тю оказалась нужна мне позарез. Или как раз не нужна. Картинки-то, выходит, принадлежат не Паньолю, а ей. Но если бы картинки были нужны этой Гитл, она бы давно забрала их у Каца. Да черт с ними, с картинками! Я хотела повидать Гитл, еще раз услышать ее глубокий и нежный воркующий голос. Я была ей обещана.
Одна-единственная женщина в этом мире так любила меня, что готова была идти на преступление против святой совести, чтобы я досталась ей. Гитл. Гитл, просившая у мужа-праведника совершить неправедное чудо и оставить меня ей. Никогда и никому в этом мире я не была нужна так отчаянно и остро. Никому и никогда. Мне было необходимо хотя бы взглянуть на эту женщину. И потом… Я хотела вернуть себе потерянный год жизни. Пусть она расскажет мне, как все было. Раз уж в моей биографии образовалась неведомая мне дотоле лакуна, ее необходимо было заполнить.
12. Возвращение Гитл
Я предполагала, что Гитл оставила себе фамилию реб Меирке. Не была уверена, что она Гитл. Может, сейчас она Эстерке? Поэтому мальчики Кароля искали в Ришоне Гитл Брылю и Эстер Брылю.
Но ни Гитл, ни Эстер, ни Гитл-Эстер Брыля не платила муниципальный налог, не потребляла электричество и не владела телефоном. На ее попечении не находились дети дошкольного или школьного возраста, она не была хозяйкой ни собаки, ни осла, ни даже старенького «Форда». Не была она и абонентом городской библиотеки и не активничала в предвыборных штабах никакой партии. А человек, который не оставляет следов в списках, не может быть обнаружен.