ться в плетеной зыбке и смотреть на мягкие клубки водяных нитей…
Но повсюду, везде, куда ни ступи своей безмятежной туристической стопой: «Одни погибли от меча, другие пошли ко кресту, третьи бежали…»
Майское цветное роскошество пробивается сквозь резные чугунные решетки кокетливых балкончиков в стиле «О, выдь, Инези-и-и-лья!». Вообще, Севилья — город женского рода. Игривый, кокетливый, флиртующий и коварный. Не оперетта, нет. Но Кармен там и сям мелькает. Тем более что на местной табачной фабрике она по сюжету новеллы Мериме должна была бы работать. Хотя и странно представить себе цыганскую занятость.
В частности, с десяток неряшливых кармен валандаются перед входом в знаменитый кафедральный собор Севильи. В путеводителях пишут, что «цыгане придают Севилье известное очарование»… Не знаю. Может быть, на меня это очарование как-то не успело распространиться, а может быть, по причине генетической прививки я оказалась к цыганскому очарованию довольно стойкой и посему — необворованной.
Они бросаются наперерез туристам с какими-то веточками в руках, пытаются всучить их вам с воплями: «Бесплатно!» и притереть вас — к стене, к двери, к забору, с тем чтобы удобнее было обшарить и обмишурить. Так вот, никаких веточек брать нельзя, даже из любезности, тем более что потом за веточки потребуют довольно приличную плату. При виде кармен любого возраста и пола надо бросаться в сторону, как испуганный конь, и бежать куда глаза глядят. Можно даже — минуя Собор, хоть он и третий по величине в мире, хоть в нем под великолепным золотым надгробием и покоится прах то ли Христофора Колумба, то ли сына его Диего…
Я так и сделала по невежеству упрямому своему, по нелюбви своей ко всем на свете соборам: пошла пить кофе в крошечный бар напротив и, пока Боря превозмогал немыслимую очередь, чтобы взглянуть на собрание картин внутри, наблюдала за тактикой небольшой, но сплоченной шайки подбористых немолодых карменсит…
Я любовалась ими издалека, в полной безопасности. Во-первых, потому, что и сама чувствовала себя слегка карменситой по матери, во-вторых, прекрасно угадывая по развинченной пластике их движений, в какую сторону будет направлен следующий бросок.
Наконец вышел разочарованный Боря, обнаруживший в Соборе единственную картину Гойи, на которой изображены две махи в качестве двух святых.
— Ну и как? — из вежливости спросила я.
— Ничего, — сказал мой муж, — стоят такие тертые девахи себе на уме. Под ногами какой-то лев лежит. Усмиренный, аллегорический…
Уезжая из гостиницы, я попросила портье — молодого человека, поразительно сочетавшего в манерах служебную предупредительность с природным высокомерием, — вызвать нам такси и задумалась, сколько дать ему на чай: тысячу песет или пятьсот? Наконец решила, что пятисот (судорожный перевод песет в доллары, а тех — в шекели) будет достаточно. Положила монету на стойку (крупная, тяжелая, благородная, как золотой реал, монета) и сказала:
— Милле грасьяс, сеньор, — тысячу благодарностей. Стервец взял монету, подбросил ее на ладони, проговорил, любезно усмехнувшись:
— Не тысяча, а только пятьсот благодарностей, сеньора!
К сотворению мифов я отношусь буднично-одобрительно. Я и сама мастерю их направо и налево. И если Поэт написал «шумит бежит Гвадалквивир», — никогда этого Гвадалквивира в глаза не видя, — чего уж там, значит, того потребовали его поэтические нужды.
Странно, что ослепительная Севилья запомнилась не размахом площади Испании, не изящным и величественным Домом Пилата, не филигранным в своем мавританском великолепии дворцом Алькасар, даже не знаменитым своим фламенко-севи-льянос на Калле Саладо в Триане и уж тем более не сонной и, положа руку на сердце, ничтожной, как наш Иордан, речушкой Гвадалквивир… а, например, смотрителем туалетов на автобусной станции Прадо де Сан-Себастьян.
Собственно, там было два туалета, расположенных по обе стороны от входа в зал ожидания. На двери одного было написано — «сеньоры», на двери другого — «кабальеро». Высокий дородный идальго, очень похожий на Мстислава Ростроповича, прогуливался от одного туалета к другому, заложив руки за спину и водрузив их на свой вельветовый зад, по пути невзначай хозяйственным оком обводя пять скамеек в зале ожидания, не заблудился ли кто в поисках вверенного ему заведения.
Посетителям он вручал ключ от кабинки с солидным брелком, какой лет пятнадцать назад выдавали в роскошных отелях. При виде этого дракона, охраняющего вход в пещеру, Боря заробел и сказал, что неловко беспокоить столь достопочтенного сеньора своей нуждой, ничтожно малой. Потом все-таки жизнь заставила, и, воспользовавшись гостеприимством хозяина, Боря дал ему пятьдесят песет на чай — как ни смешно это звучит. Тот принял мелочь с величавой и покровительственной улыбкой генерал-губернатора.
Зато из туалета мой муж, как охотничья собака — дичь, вынес и положил к моим ногам две сценки: высокий, обнаженный по пояс и заросший седой щетиной гранд, перекинув через плечо грязное и драное полотенце, брился перед осколком мутного зеркала. Потрепанные его брюки, нечто среднее между бриджами и женскими шальварами, болтались на тощих бедрах. Но рука с опасной бритвой была так тверда и изящна, так гордо откинута голова, так высокомерен взгляд… «Антоньо Торрес Эрредья, Камборьо сын горделивый…» Он вытер грязной тряпкой свежевыбритые щеки и еще несколько мгновений взыскательно и удовлетворенно всматривался в свое костистое лицо в осколке зеркала; и — священник, забежавший в туалет по мирской надобности. Деловито вошел, в руке — кейс, оглянулся, выбирая место. Наконец встал у писсуара, опустил кейс на пол и на мгновение задумался… (Может, молился? — предположил Боря)… И вдруг движением женщины взметнул сутану и, левой рукой придерживая ее на груди, довольно весело посвистывая, направлял струю правой.
Последней севильской картинкой были четверо монахинь, вошедших в автобус Севилья-Кордова. Одна была очень хорошенькая, с прелестной белозубой улыбкой. Другая, пожилая, почему-то держала гитару в чехле. И это было как-то несуразно, не шло ей никак, хотелось крикнуть — да отдай той, молоденькой, хорошенькой, отдай, пусть споет!
Автобус вырулил со стоянки, солнце пало на наши головы (никогда не могу высчитать, с какой стороны будет тень), и, оставив за собой мощеные слишком мелкой, неопознанной мной галькой улочки квартала Санта Крус, мы выехали на междугородную трассу.
Севилья ранит,
Кордова хоронит.
Федерико Гарсиа Лорка
От Севильи до Кордовы — поля густо растущих подсолнухов, желто-черный веселый ковер пестрит вдоль шоссе, и среди этой ослепительной желтизны в глубине полей мелькают белые поместья под пегой черепицей, с крашенными синей краской железными ставнями…
Кордова — город, безусловно, мужского рода. И дело даже не в ощутимо трагическом напряжении, исходящем от беленых стен, глухо сжимающих пространство узких, испепеляемых солнцем улочек.
В торжественной белизне стен возникают то кованные железом деревянные черные ворота, то навесные кованые фонари. Под выступающим козырьком плоских крыш проложены трубы водостока, крашенные синей, зеленой, голубой краской. И — циновки на окнах, которые днем сворачивают, как молитвенные коврики.
Благородная сдержанность Кордовы отринет ваш праздный интерес и в отличие от зазывной и вечно подмигивающей Севильи отвергнет любое сочувствие.
Но сердцевина замкнутости — нежность. Светоносность внутренних двориков Кордовы, этих жемчужин, скрытых в створках глухих беленых стен, неожиданна и сокровенна из тьмы парадных.
Решетки! Такие арабески, такие кружева, такие невесомые узоры; столько изящества в железных ажурных вуалях, накинутых на входные порталы, словно гусиным пером решетки писаны или вышиты тончайшей иглой.
Войдешь, крадучись, в парадное и — обомлеешь: за волшебным кружевом, в колыхании зеленоватого, как бы подводного света — блеск фикусовых листьев, игра бликов на керамических плитках, на бронзовых блюдах и утвари, потаенное мерцание образов и лампад, в цвете изразцов — противоречивое, казалось бы, сочетание сияния со сдержанностью.
… И — непременный кропотливый бег воды в крошечных домашних фонтанах…
В Кордову я влюбилась сразу и бесповоротно. Бросалась от парадного к парадному, жадно приникала к решеткам, вглядывалась в замощение полов…
— Ну? — спрашивал откуда-то из-за моего плеча муж. — Наше?
— Похоже… — шептала я… — Но… нет, выложено слишком… «врассыпную»…
Как мне хотелось остаться здесь подольше, как было мало единственного дня, проведенного в этих двориках, тупичках и переулках, среди стен, увешанных цветочными горшками с яркой геранью…
И как странно, как нереально было — приехав из Иерусалима, стоять в маленькой старинной синагоге и разбирать на фризах стен фрагменты чудом сохранившихся изречений на иврите — обреченном и вечно родном языке, на котором так свободно говорят мои дети.
«Поставлю Ерушалаим во главу веселия моего…»
Неподалеку от синагоги в закутке переулка стоит, вернее, сидит бронзовый Маймонид. Загнутый носок его левой туфли блестит на солнце. Я вспомнила еще с десяток разбросанных по всему миру подобных, весело блестящих башмаков, рогов, носов и грудей, начищенных прикосновениями — «на счастье» — суеверных туристов.
Наверное, хороший памятник. В моем ташкентском детстве так — в чалме и халате — было принято изображать великого Ибн Сину и других, менее великих, персидских — Фурката, Низами, Аль-Хорезми… Эти изображения на обложках тетрадок, дневников и учебников претерпевали множество превращений: к ним пририсовывались рога, очки, курительные трубки и сигары. Наверное, Маймонид действительно носил халат и чалму, и вот эти туфли с загнутыми носами… Откуда этот внутренний протест из глубин колониального детства?
Вот оно что: застрявшие в ученической памяти кадры «узбек-фильмовских» шедевров. Бронзовый Маймонид, величайший еврейский философ и врач, был как две капли воды похож на узбекского актера, страшного пропойцу, в известном фильме времен моего детства игравшего осла (!) Ходжи Насреддина.