Гладиаторы — страница 81 из 93

Остальные члены синедриона казались испуганными и пораженными. Всякий смотрел на своего соседа и читал на его лице только изумление и мрачное отчаяние. Кризис грозил давно, и теперь, наконец, он должен был разразиться. Сопротивление было безнадежно, бегство невозможно, плен невыносим. Однако преобладающим в собрании чувством было живое негодование на вестника, принесшего столь печальные вести.

Нази первый возвратился к делу, но и он казался смущенным.

– По чьему повелению, – спросил он, и при этих словах глаза всех обратились на Элеазара, – по чьему повелению ты дерзнул идти во вражеский лагерь и торговаться с язычниками, окружающими священный город с луком и копьем в руке?

Вождь зилотов отлично знал, что он является предметом внимания своих собратий, большинство из которых с радостью увидели бы его падение, знал, что сами сторонники его как можно скорее отстранятся от него, когда его партия перестанет быть самой влиятельной. Зилот понимал также, что от ответа его брата зависела не только его жизнь – он уже слишком часто рисковал ею, чтобы она казалась ему очень дорогой – но и стойкость здания, созидаемого им месяцами, та власть, посредством которой он надеялся спасти Иерусалим и Иудею, а ради последних он подверг бы опасности свою бессмертную душу. Но, несмотря на эту уверенность, он сумел придать своим чертам спокойное и торжественное выражение. Правда, глаза его избегали обвиненного, но зато он твердо смотрел на председателя. И во всем этом объятом ужасом собрании он казался единственным человеком, сохранившим присутствие духа и уверенность в себе.

Калхас остановился, ожидая, пока уляжется волнение и на него снова будет обращено внимание, рассеянное его братом. Затем он обратился к нази и ответил ему смелым и громким голосом. И казалось, во время этой речи он вырос и лицо его просветлело.

– По повелению Того, Кто принес мир на землю, чье могущество выше синедриона, священников и завоевателей, как небо выше этой земли, на которой без Него мы пресмыкались бы, влачили свое существование и с трудом прожили бы час, как насекомые, вьющиеся в лучах солнца и умирающие к концу дня, я – человек мира. Могу ли я спокойно видеть, как мою землю расхищает железо и топчут ноги коней? Я люблю ближнего, как самого себя, – неужели же я могу безропотно видеть, как каждый день брат душит брата за горло? Я узнал от своего учителя, что все мы братья, и осаждающие и осажденные, римляне и варвары, иудеи и язычники, рабы и свободные. Если я вижу их распрю, не должен ли я примирить их? Они поднимают свои мечи одни против других – разве не мое дело вмешаться и сказать им, чтобы они шли в мире? По чьему повелению ты допрашиваешь меня, Матиас, сын Боэса? По повелению Того, Кто пришел к вам и Кого вы не познали, Кто проповедовал среди вас и Кого вы не слушали. Кто в свое время спас вас от великого разгрома и которого вы унизили, осудили и казнили смертью там, на Голгофе!

Мужество старика сломило самого князя синедриона. Как и прочие влиятельные люди его народа, он не мог не знать о существовании хорошо известной секты, уже сменившей прежнее свое имя назореев на имя христиан, под которым она быстро распространялась по всей земле. Но его уши гнушались одного имени этих самоотверженных людей, а теперь ему приходилось слышать, что крест нашел себе последователя в доме Элеазара Бен-Манагема, вождя такой партии, как зилоты, основывавшей свое влияние на крайнем национализме и строгой приверженности даже к мелочной обрядности иудейского закона. Минуту он всматривался в Калхаса, как будто не веря ушам и глазам. Затем на его лице, жестоком и строгом, появилось выражение беспощадной суровости, и он обратился скорее к собратьям, чем к обвиняемому.

– Это дело гораздо важнее, чем мне казалось, – сказал он низким, отчетливым голосом, слышным в самом далеком углу залы. – Князи дома Иудина, старейшины и знатные, священники и левиты народа, я – только орудие вашей воли, оружие, которым управляете вы общими силами. Не мой ли долг, как председателя, поражать и не щадить?

– Порази и не щади! – повторил Финеас.

И все собрание повторило этот беспощадный приговор.

Не было ни одного несогласного, не исключая даже самого Элеазара, сидевшего на своем месте с мрачным и решительным видом.

Затем Матиас снова обратился к Калхасу и сказал ему все тем же сдержанным тоном:

– Ты говоришь притчами, перед синедрионом же должно выражаться простым и ясным языком. Принадлежишь ли ты к тем проклятым назореям, которые недавно приняли имя христиан?

– Я действительно христианин, – отвечал Калахас, – и хвалюсь этим именем. Дай Бог, чтобы ты, Матиас, сын Боэса, и эти старейшины Иудины могли разделить со мной все, что мне дает это имя!

И он с кротостью и радостью посмотрел на лицо Элеазара, зная, что спас брата.

Кольчуга этого последнего слегка зазвенела под его длинной черной одеждой, так как дрожь пробежала по всему телу. Напряженные нервы его могли наконец успокоиться. Облегчение было огромно, но за него было заплачено слишком дорого! Теперь, когда осуждение уже совершилось, он почувствовал всю цену братней жизни. Мужественная энергия его ослабевала, и он беспокойно двигался на своем седалище, не зная, что ему делать или говорить. По-видимому, роли теперь переменились: Калхас казался человеком смелым и непреклонным, Элеазар, наоборот, мягкосердечным и любвеобильным.

Впрочем, он немедленно овладел собой. Преобладающая страсть восторжествовала в нем снова, лишь только он мог предвидеть падение соперника и быстрое восстановление своего влияния среди соотечественников.

Князь синедриона подумал несколько минут, прежде чем обратиться к Эске.

– А что делает здесь, перед синедрионом, этот язычник? – спросил он. – Пусть он расскажет то, что знает об этом деле, прежде чем снимет с себя обвинение. Твое свидетельство, по крайней мере, будет правдиво, – прибавил он презрительно, – потому что ты, наверное, не христианин?

Бретонец гордо выпрямил голову, готовясь к ответу. Если в его осанке сказывалось меньше святой кротости, чем в Калхасе, то в ней видно было то же чувство торжества, то же бесстрашие к будущему, какое обыкновенно выказывают люди, готовые ознаменовать свое свидетельство собственной кровью.

– Я христианин, – сказал он. – Исповедую это. И я так же, как он, мой учитель, хвалюсь этим именем. Я не отрекусь от знамени, под которым служу, и буду биться под ним до смерти.

Борода самого нази задрожала от негодования. Он взял полу своего плаща и разорвал ее до самой каймы. Затем, подняв над головой растерзанные лоскутья, он воскликнул громким голосом:

– Довольно! Они изрекли хулу перед синедрионом. За это не может быть иного осуждения, как на немедленную смерть. Финеас Бен-Эзра, скажи, чтобы твои собратья сошлись в вымощенную залу.

Тогда собрание молча поднялось, и члены его торжественным шагом попарно двинулись в смежную залу, пол и потолок которой были выложены камнем. Только здесь по закону можно было произносить смертный приговор тем, кого осудил синедрион. Между тем как судьи размещались кружком, осужденные со своей стражей заняли место в середине, прямо против нази. Последний, нагнувшись, по обычаю, до земли, поднял горсть пыли и пустил ее по воздуху.

– Так ваша жизнь – сказал он, – будет рассеяна по ветру, и ваша кровь падет на вашу голову. Ты, Калхас, сын Симеона, отрасль Манагем, из дома Манагема, и ты, язычник, названный Эской на врученном мне пергаменте, – вы будете заключены в надежном месте, пока пройдет завтрашний субботний день, и в ближайший недельный день будете побиты насмерть каменьями в наружном дворе, прилегающем к храму. Так и еще хуже будет сделано со всеми, кто признан виновным в богохульстве перед лицом синедриона!

Затем, обратясь к Элеазару, сохранявшему все то же напряженное спокойствие в продолжение этой ужасной сцены, он прибавил:

– Твое же имя, Элеазар Бен-Манагем, по-прежнему останется незапятнанным в народе, и твое место – всегда в среде братий. Свидетельство назорея бессильно, а на тебя не взводит обвинения никакой иной свидетель, кроме этих двух осужденных и проклятых людей. Для удостоверения в том, что ты, брат мой, не имеешь ничего общего с богохульниками, синедриону нужно только одно твое слово!

Все еще бледный и спокойный, Элеазар обвел блуждающим взором собрание старейшин. Затем он отстранил рукава своей одежды и провел одной рукой по другой, как бы умывая их.

– Да падет кровь их на их головы! – сказал он. – Отвергаю их от моей семьи и моего дома… Отрекаюсь от них… Умываю руки свои в их участи… Да падет кровь их на их головы!

И когда он говорил, в наружной части храма снова послышался пророческий голос, заставивший затрепетать от смутного и необычайного страха даже смелое сердце самого нази, – голос пророка несчастия, кричавший:

– Горе Иерусалиму! Горе святому граду! Грех, болезнь и разгром! Горе святому граду! Горе Иерусалиму!

Глава XЗилот из зилотов

Когда Элеазар покидал вымощенную залу, где синедрион произносил свои приговоры, ему казалось, что он выпил самую горькую каплю из того кубка, какой ему суждено было осушить. Он не предвидел ужаснейших мучений совести, ожидавших его дома, не думал о тех пустых стульях, на которых уже никогда более не придется сесть его жертвам, о тех молчаливых упреках, какими будет удручать его всякий знакомый предмет, и, что всего хуже, о своей встрече с Мариамной, своей возлюбленной дочерью, единственным ребенком рода.

Все это печальное утро субботы зилот сидел в своем осиротевшем доме. Этот человек, по-видимому, ничего не боявшийся, для которого боевые крики, вырывающиеся из уст тысяч людей на укреплениях, казались захватывающей и веселой музыкой, боялся взора черных глаз девушки, боялся звука ее нежного голоса, и эта девушка была его дочь. Теперь уже не совершались ежедневные жертвоприношения в храме – и эта последняя, столь дорогая прерогатива иудейской религии была отнята. Его вера не позволяла ему заняться новыми средствами обороны, так как это заставило бы его работать в священный день. Он не мог применить лома и рычага для закрытия бреши. Все, что можно было сделать в столь краткий промежуток времени, сделано было накануне по его распоряжениям. Теперь он должен был праздно сидеть в своем большом доме, печально размышляя об участи брата, или прогуливаться большими шагами по мраморным плитам, сжав кулаки, стиснув зубы, с отчаянием в сердце. Но он не раскаивался, не колебался в своем фанатическом решении. Если бы можно было переделать дело снова, он и теперь действовал бы точно так же.