В романе есть рассуждение, что пусть здоровый человек обыкновенно мыслит, ощущает и вспоминает одновременно о бесчисленном количестве предметов, он имеет власть и силу, избрав один ряд мыслей или явлений, на этом ряде явлений остановить все свое внимание. А больной герой — князь Андрей — не в состоянии сосредоточиться, им одновременно владеют самые разнообразные мысли и представления. Однако из других сцен романа следует, что это явление прыгающей безнадзорно «мысли» не прерогатива болезни, которая, конечно, может усиливать эффект, но всякое сознание, всякая душа, пусть предположительна и здоровая, устроена таким образом. Для приключений с пластами не обязательна болезнь, нужен просто сдвиг восприятия, сбой в движении. Сама книга «Война и мир» учит, что из сдвигов и сбоев движения жизнь большей частью и состоит.
Так что градация «больной — здоровый» не очень работает, а вот как не работает наспех выстроенная Николаем градация ангелов, людей и животных.
— Знаешь, я думаю, — сказала Наташа шепотом, придвигаясь к Николаю и Соне, — что, когда так вспоминаешь, вспоминаешь, все вспоминаешь, до того довспоминаешься, что помнишь то, что было еще прежде, чем я была на свете…
— Это метампсихоза, — сказала Соня, которая всегда хорошо училась и все помнила. — Египтяне верили, что наши души были в животных и опять пойдут в животных.
— Нет, знаешь, я не верю этому, чтобы мы были в животных, — сказала Наташа тем же шепотом, хотя и музыка кончилась, — а я знаю наверное, что мы были ангелами там где-то и здесь были и от этого все помним.
— Ежели бы мы были ангелами, так за что же мы попали ниже? — сказал Николай. — Нет, этого не может быть.
— Не ниже, кто тебе сказал, что ниже? Почему я знаю, чем я была прежде, — с убеждением возразила Наташа.
Человек не ниже ангела… почти Серебряный век.
Николай вспоминает «запах пробки, смешанный с чувством поцелуя». Это он поцеловал Соню, у которой были нарисованы пробкой гусарские усы. Тактильное и обонятельное скрутились в новое комплексное ощущение. Также Наташа, входя к раненому Андрею, дает ему, по его словам, «мягкий свет». Доносится «запах лепешек от сгоревшего хлеба»: вот забавно, лепешек-то никаких не существовало, дальше зерна (сгоревший хлеб — это зерно, понятно) дело не пошло, но создано на мгновение некое параллельное пространство, в котором эти лепешки возникли и тут же исчезли.
Константин Леонтьев сомневался, нет ли иногда у гр. Толстого нарушения какой-то перспективы в изображении внутренних наших процессов. «Не слишком ли смело (с точки зрения реалистической точности) он представляет умственному оку нашему на одном и том же уровне и в одних и тех же размерах чувства сильные и определенные и чувства мимолетные, чуть заметные; мысли ясные, резкие и мысли смутные, едва и заслуживающие даже названия мыслей?»[80] Но с точки зрения реалистической точности в жизни далеко не всегда логично разделяются чувства ясные и чувства смутные, мысли сильные и мысли мимолетные. Жизнь устроена пульсирующим потоком, все в ней присутствует одновременно.
Дмитрий Святополк-Мирский воспевал «прорыв все дальше в глубь подсознания», «отважное проникновение разума в неизведанные области», толстовскую фамильярность в обращении с подсознательным, «фамильярность завоевателя в завоеванной стране, фамильярность охотника с дичью».[81] Да, все так.
В одном из черновиков романа остался фрагмент, где «противоречивое» Наташино лицо становится красивым в движении.
Губы были слишком толсты и слишком длинен, неправилен подбородок, почти сливавшийся с мощной и слишком сильной по нежности плеч и груди — шеей. Но недостатки ее лица можно бы было разобрать только на ее портрете или бюсте, в живой же Наташе нельзя было разобрать этого, потому что, как скоро лицо ее оживлялось, строгая красота верхней части сливалась в одно с несколько чувственным и животным выражением нижней части в одну блестящую, вечно изменяющуюся прелесть.
В данном случае «красота» — синоним «жизни», и то, и другое возможно только в движении. И важно, движение препинается, ставится под сомнение, осуществляется в режиме постоянно регенерирующихся противоречий. Трудно остановить мысль.
— Нет, жизнь не кончена в тридцать один год, — вдруг окончательно, беспеременно решил князь Андрей. — Мало того, что я знаю все то, что есть во мне, надо, чтоб и все знали это; и Пьер и эта девочка, которая хотела улететь в небо, надо, чтобы все знали меня, чтобы не для одного меня шла моя жизнь, чтобы не жили они так, как эта девочка, независимо от моей жизни, чтобы на всех она отражалась и чтобы все они жили со мною вместе!
Вот анализ этого абзаца от Сергея Бочарова: «Посмотрите на эту фразу — как она беспорядочна, сбивчива, хаотична. Толстого много раз упрекали в нарушениях литературного стиля, в том, что язык его не отделан, даже неправилен. Перед нами как раз характерный пример: нагромождение „что“ и „чтобы“, и с каждым „чтобы“ повторяется та же самая, в сущности, мысль, ее новая вариация. Одни и те же нужные этой мысли слова скопляются, кружатся, нагнетаются. Но попробуйте „выправить“ эту фразу, навести в ней порядок, убрать многословие, устранить повторения — будет сломан ритм этой фразы, самое главное в ней. Андрей — в состоянии озарения, ему является — сию минуту, сейчас — жизненно важная, новая истина. Не он ею владеет, а истина эта владеет им, и она торопится к ясности, уточняет и дополняет себя, является с разных сторон, чтобы выразиться в своей полноте. Уточняющие варианты следуют друг за другом в одном вдохновенном порыве; и при видимых повторениях каждая вариация прибавляет новое и другое. Основной, связанный с князем Андреем мотив, его постоянная тема, и новая ее разработка, другая, чем в пору „желания славы“, — все это вместе сцеплено в ходе внутренней речи князя Андрея; вот почему самый ритм ее важен и громоздкая структура необходима».[82]
В примечаниях — пара цитат из других исследователей, изучавших тот же предмет, «путаность» языка.[83]
Про «Войну и мир» часто можно услышать, что в ней много лишнего. Я приводил жалобу американца на то, что бешеное количество героев обгладывает сюжет. Многие считают лишним историософские страницы — к числу этих многих относился, например, Гюстав Флобер; уверен, что по этому пункту готовы сравнить себя с Флобером и некоторые читатели моей книжки.
Мне довелось однажды читать в Москве лекцию об инцестуальной связи Анатоля и Элен Курагиных; замечательным образом даже анонс лекции, опубликованный в интернете, вызвал шквал гневных отзывов. Одна женщина — доктор наук в гневе обвинила меня в «отхожем промысле» (вероятно, не зная смысла этого понятия). Возмущение обрушилось на меня, но не я ведь этот инцест придумал, это были претензии к автору «Войны и мира».
Сам я, возможно, изъял бы из книги факт, что в семье Ростовых умерло восемь детей (это прозвучало мельком в одной из первых глав, что детей у Ростовой-старшей было 12, а знаем мы лишь Веру, Николая, Наташу и Петю). Где след этих чудовищных происшествий? Я понимаю, что детская смертность была явлением, страшно сказать, обыденным. У самого Льва Николаевича из 14 (13 законных, один незаконнорожденный) детей трое умерло во младенчестве, два сына в возрасте пяти и семи лет. Но вот в «Войне и мире» гибнет на войне Петя Ростов — и чувствам матери, ее «бессильной борьбе с действительностью» посвящены горькие страницы. И очень странно, что предыдущие восемь детских смертей в книге забыты вовсе. Проще было бы их вычеркнуть… тем более что счастливые исключения бывали, не все семьи знали детскую смертность, у самого Толстого дожили до взрослого возраста все четверо его братьев (включая одного незаконного) и сестра.
Мережковский вычеркнул бы воспетого мною полкового командира с подрагивающей походкой. «Эта подрагивающая походка повторяется четыре раза на пяти страницах. Может быть, наблюдение и верное, и живописное, но это именно то ненужное, что не есть роскошь, а только излишество».[84]
А я цитирую и цитирую эту походку, не только наслаждаясь мастерством Толстого, но и стараясь воспроизвести эффект «избыточности».
Леонтьева бесила такая деталь «Когда Андрей Болконский едет с Кутузовым в коляске, и Кутузов рассуждает о том, что придется положить много народу в предстоящих сражениях, Андрей, глядя на давний шрам на виске старого полководца, с почтением думает: „Кутузов сам перенес уже все личные опасности военного дела, и потому он имеет право так рассуждать“. Это прекрасно, как психический анализ души Андрея, и достаточно, как физическое наблюдение. То есть оно было бы достаточно, если бы сказано было просто: „шрам“ или „глубокий шрам“; но именно то, что я зову дурными привычками натурализма, заставило графа Толстого прибавить: „чисто промытые сборки шрама“. Физическая опрятность знаменитого и светского воина мне очень нравится, но не могу по этому случаю похвалить тоже знаменитого и тоже светского литератора за эту ненужную туалетную подробность». А Мережковский эту деталь, напротив, хвалил[85].
Вот чем в романе возмущался современник Толстого Н. Орфеев: «Наклонность смаковать неблаговонные стороны человеческого естества одинаково неприятна в художнике слова и в художнике кисти, когда он с любовию и старанием выписывает на портрете все прыщи, бородавки, следы золотухи и прочих грехов оригинала».[86]
Одна из женщин, чей разговор о «Войне и мире» я подслушал в аэропорту, настаивала, что «не приняла» пеленок в эпилоге — пеленок с желтыми пятнами, которым Наташа радуется, ибо желтые — это не зеленые, желтые значат, что у ребенка нормальный стул. Очень был недоволен этими пеленками и Викентий Вересаев, ворчал, что пеленки «совсем то же самое, как если бы Толстой, вместо просветляющей душу картины родов Кити, развесил перед нами окровавленную простыню роженицы, стал бы перед этой простыней и начал говорить: „Если цель любви — удовольствие, то, конечно, роды не нужны, безобразны и ужасны; но если цель любви — продолжение жизни на земле, то…“ и т. д. И сколько бы он ни говорил, сколько ни доказывал — мы видели бы только окровавленную простыню, и простыня эта говорила бы как раз противоположное, что восхваляемое явление есть именно ненужный ужас и безобразие»