Главная русская книга. О «Войне и мире» Л. Н. Толстого — страница 45 из 59

Толстой называет отношения между двумя полюсами противоречием (а не взаимодействием) и желает такое противоречие разрешить. Вот два абзаца, идущие почти друг за другом, через короткую паузу.

Цитаты 30 и 31.

В действительной жизни каждое историческое событие, каждое действие человека понимается весьма ясно и определенно, без ощущения малейшего противоречия, несмотря на то, что каждое событие представляется частию свободным, частию необходимым…

Какое бы мы ни рассматривали представление о деятельности многих людей или одного человека, мы понимаем ее не иначе, как произведением отчасти свободы человека, отчасти законов необходимости.

Эти рассуждения представляются совершенно логичными. Толстой не раз уже в своих «ремарках» упоминал идею комплексного подхода; другое дело, что она его не устраивала. Посмотрим, что выйдет на этот раз.

Дальше стоит вполне непротиворечивое рассуждение, что наше мнение о степени свободы поступка прямо связано с тем, насколько мы знаем условия, в которых человек его совершает, насколько мы удалены от времени, когда событие произошло, и насколько мы понимаем причины, толкнувшие человека к поступку.

Следующая главка начинается с повтора этих тезисов: снова постулируется, что «представление о действии человека, подлежащем одному закону необходимости, без малейшего остатка свободы, так же невозможно, как и представление о вполне свободном действии человека», и снова рассматриваются концепты, с которыми связано в каждом случае конкретное представление, те же самые концепты — причины, условия, время. Но обещание учитывать хотя бы «отчасти» свободу человека оборачивается неожиданным ходом в сторону, а возможно, точнее сказать, ходом ввысь: свобода сравнивается с надличными природными силами — тяготением, инерцией, электричеством.

Цитата 32.

Точно так же, как непостижимая сама в себе сила тяготения, ощущаемая всяким человеком, только настолько понятна нам, насколько мы знаем законы необходимости, которой она подлежит (от первого знания, что все тела тяжелы, до закона Ньютона), точно так же и непостижимая, сама в себе, сила свободы, сознаваемая каждым, только настолько понятна нам, насколько мы знаем законы необходимости, которым она подлежит (начиная от того, что всякий человек умирает, и до знания самых сложных экономических или исторических законов).

Идея, на первый взгляд, приободряющая: если свобода подобна силе тяготения, то она относится, получается, к сфере самодовлеющих высших законов? Увы, фокус тут не в возвеличивании свободы, а в небрежении тяготением, которое в этой цитате — всего лишь функция закона Ньютона. Так и свобода — лишь функция вот этих загнанных в скобки законов необходимости. Неожиданно деловито и даже небрежно перечисляются смертность, сложные экономические и исторические законы, словно бы в предыдущих главах про жизнь не человека, но народов идея сложного взаимодействия многообразных причин уже не была отвернута во имя идеи высшей цели, об устройстве которой автор собирался нам поведать, да так и не собрался.

Парой абзацев ниже сообщается, что история изучает зависимость человека и его свободы от причин, а сама свобода — предмет метафизики. Хорошо, но это пустое сообщение, метафизика — еще один псевдоним высших законов, о которых нельзя сказать ничего определенного.

В двух последних главках, очень коротких, Толстой резюмирует сказанное. Свободу прямым текстом предлагается «ограничить до бесконечности», рассматривать как бесконечно малую величину, из чего следует «недоступность причин», вместо которых нужно искать «законы». Тема, начатая в цитате 5, завершена решительным выводом: всерьез о свободе смысла говорить нет.

Цитата 33.

С тех пор как первый человек сказал и доказал, что количество рождений или преступлений подчиняется математическим законам и что известные географические и политико-экономические условия определяют тот или другой образ правления, что известные отношения населения к земле производят движения народа, — с тех пор уничтожились в сущности своей те основания, на которых строилась история.

Можно было, опровергнув новые законы, удержать прежнее воззрение на историю, но, не опровергнув их, нельзя было, казалось, продолжать изучать исторические события как произведения свободной воли людей. Ибо если установился такой-то образ правления или совершилось такое-то движение народа вследствие таких-то географических, этнографических или экономических условий, то воля тех людей, которые представляются нам установившими образ правления или возбудившими движение народа, уже не может быть рассматриваема как причина.

Прокатив перед взором читателя некоторое количество логических квадратов, в конце книжки автор в надцатый раз сообщает, что роль личности в истории уже даже не ничтожна — ее нет вообще. Это не удивляет потому, что мы это многажды слышали, но, честно сказать, удивляет само по себе: почему не дать этой воле статус чуть повыше, признать ее одной, всего одной из тысяч движущих сил. Жизнь, казалось бы, ежедневно дает массу примеров, что хоть какое-то значение воля человека да имеет. Но отрицание этого оказывается едва ли не главным «месседжем» «Войны и мира». Последние слова книги:

Цитата 34.

Необходимо отказаться от несуществующей свободы и признать неощущаемую нами зависимость.

Замечательно!

Хорошо хотя бы, что Толстой, будто бы устав бороться со здравым смыслом, признает под занавес книги значимыми для истории географические, этнографические, экономические и прочие разнообразные обстоятельства. Парадокс в том, что признает с совершенно естественной будничной интонацией, будто бы сам раньше не отрицал их роль в пользу высших непонятных законов.

А вот высшие эти законы куда-то делись, растворились в высоком небе. Слово «законы» звучит на последних страницах в каждом абзаце иногда и по нескольку раз, но понятие подменилось, теперь это, получается, законы статистики, политической экономики, геологии, прочих земных наук. И метафизика больше не поминается, хотя тут это объяснимее, ведь она возникала в связи с низложенной свободой.


Суммируем. Историко-философские главы «Войны и мира» — последовательно непоследовательный текст, хаотичная перемена тем (что воспринимается сложнее, чем, допустим, смена точек зрения в «художественных» частях книги, ибо от философского дискурса ждешь все же стройного развития мысли), нечеткость понятий («сложение воль» оборачивается «однородными желаниями», потом на этом месте вспыхивает «история всех»), упрямое многократное возвращение к вопросам, уже объявленным решенными (роль личности), претензии к концепциям неких неназванных ученых, которые не факт что и существовали в том виде, в каком их пересказывает Толстой. Автор вводит понятие неких высших сил и целей истории, долго говорит об их таинственности, начинает вдруг рассматривать их в религиозном ключе, потом забывает об этом, потом вовсе бросает эти рассуждения, а в конце высшие силы подменяются геологией и статистикой. Ставит задачи, о которых быстро забывает (например, необходимость объяснить движение народов через силу, непременно равную всему движению народов). Издевается над тезисами, которые почти не отличаются от тезисов, которые сам же и выдвигал несколькими страницами или даже строчками раньше, объявляет противоречивыми абсолютно логичные утверждения (о том, что власть одновременно и сложение предшествующих сил, и сама по себе новая сила). Создав книгу невиданной, гиперсвоевольной формы, автор завершает ее утверждением, что воля человека ничтожна, что все предопределено.

«По прочтении романа графа Толстого вы ощутите в голове такую смутность понятий, что у вас опустятся руки и последняя почва исчезнет из-под ваших ног»[98], — жаловался Николай Шелгунов, революционный демократ и ученый-лесовод, и его можно понять. Так же, как и многих других исследователей, что рассуждают о «Войне и мире» как о книге противоречий, о том, что в историософии Толстого не сведены концы с концами: в примечаниях шесть цитат[99].

Некоторые идеи Толстого или получили в дальнейшем развитие в научной мысли, или еще могут его получить. Это и «история всех» (есть точка зрения, что ей родственна модная ныне «микроистория»[100]), и разделение «разума» и «сознания», предвосхищающее психоанализ, и рассуждения о том, что медицина должна лечить не отдельные болезни, а организм как уникальное сочетание свойств, и осуждение европоцентризма в истории (цитата 21) сегодня не звучит странно, и в сравнении силы тяготения со стремлением человека к свободе есть, хочется верить, реальное содержание. И то, что личность властителя управляется «историческим морем», есть мысль абсолютно здравая, если не отрицать при этом, что и властитель на море влияет. Но эти идеи не связаны в систему, часто перпендикулярны друг другу.

Все это не столько философия, сколько подделанный под философский стиль кунстштюк, который не отваливается от «Войны и мира», а гармонично в книжку вписывается, ибо соответствует структуре романа в целом, его принципиальной сиватериумности.

Если бы автором не был Толстой, человек честного прямого высказывания, историко-философские главы можно было бы принять за пародию или вот — см. предыдущий абзац — за метаигру с уникальной структурой. Исайя Берлин прямо и предполагал, будто Толстой нарочно оперирует аргументами, «выстроенными так, чтобы получше показать, что достичь поставленной цели (сформулировать систему истинных исторических законов) невозможно».[101]

Я в эту «нарочность» в исполнении Толстого не верю, но действительно, некоторые историко-философские места отчаянно напоминают, как бы сейчас выразились, троллинг. «Десять человек, батальонов или дивизий, сражаясь с пятнадцатью человеками, батальонами или дивизиями, победили пятнадцать, то есть убили и забрали в плен всех без остатка и сами потеряли четыре; стало быть, уничтожились с одной стороны четыре, с другой стороны пятнадцать. Следовательно, четыре были равны пятнадцати, и, следовательно, 4