Тут противоречие, конечно, есть, и оно хорошо известно всем жителям Земли. Объект чувства меняется, «портится», что относится не только к женщине: быстрее подурнеть, опуститься может как раз мужчина, что сплошь и рядом легко наблюдать именно в наших широтах. Человек может, в конце концов, просто заболеть, не контролировать собственную телесность. Меняется ли чувство, продолжает ли оно оставаться любовью. Не говоря уж о том, что любовь может исчерпаться, остыть сама по себе, вне всякой связи с модификацией объекта: он может вовсе не «испортиться», а улучшиться, похорошеть, а таинственная химия уже вильнула хвостом. Любые чувства остывают, это естественно, но имеет ли право быть «любым чувством», имеет ли право остывать любовь, самое интенсивное из переживаний — потому самое интенсивное, что адресно поддерживается с двух сторон. В этих вопросительных предложениях не нужны на концах знаки вопроса, они сворачиваются в точки, как кошка в клубок, не знаю и почему. Интенсивность телесной связи в настоящей любви сопровождается интенсивностью духовной, двое на пике отношений превращаются в одно, а потом вдруг выясняется, что твой партнер — отдельный другой человек, со своими ритмами и интересами — как же это так, и не обман ли после этого любовь, сама идея любви. Нужно очень серьезное усилие, и порой на него не хватает человека, чтобы держать слой, пласт, уровень, на котором твоя нынешняя Наташа, несмотря на перемены на сотнях других уровней, — все та же самая Наташа. С этим бывает очень трудно справиться — мы знаем, например, чем закончилась для героев страсть во втором великом романе Толстого.
В «Войне и мире» превращение воздушной самки в тяжелую самку — героическая попытка автора остановить барабан противоречий, гармонизировать движение космических пластов, показать красоту движения сиватериума: звучит абсурдно, но ведь удалось, карнавал принципиальных несводимостей свелся в книгу, заставляющую любить жизнь и плакать на освещенном весенним солнцем полу домашней библиотеки хоть в Огайо, хоть в Костроме.
В поздних текстах — в «Отце Сергии», «Дьяволе», «Крейцеровой сонате» и послесловии к ней — Толстой не справляется с противоречием и принципиально не хочет этого делать. Он с невиданной радикальностью предает анафеме физическую любовь. Даже супружеские интимные отношения он именует проявлением «унизительного для человека животного состояния» и договаривается до того, что пусть человечество даже и вымрет, «мне так же мало жалко этого двуногого животного, как и ихтиозавров» (письмо Черткову от 6 ноября 1888 года). В собственной жизни он так чудовищно рассорился с матерью своих тринадцати детей, что нет никакого желания подробнее об этом напоминать.
«Существует множество биографических, психологических и психоаналитических объяснений отношения Толстого к сексу и сексуальности. Представляется, что его невозможно до конца объяснить вне общего контекста анархического мировоззрения Толстого. Он рассматривал половой инстинкт как принудительную силу, лишающую человека сознательного контроля над собой. В отличие от государства или церкви, этот источник принуждения находится внутри тела, что делает его только более опасным, поскольку его власть осуществляется не с помощью внешних репрессий, но через манипуляцию желаниями и чувствами»[111], — пишет Андрей Зорин. Понятая как мировой закон, эта принудительная сила позволяет продолжаться жизни, понятая как индивидуальный опыт — может свести с ума.
Поэтому я так быстро закончу главу о любви, начну другую — о ненависти.
Наповал. Невозможность мира
Григорий Литвинов, герой романа Тургенева «Дым», который, как и «Война и мир», был написан в середине 1860-х и публиковался в том же «Русском вестнике», пьет кофе в Баден-Бадене, когда приходит письмо из дома, из русской деревни. Отец жалуется, что хлеба никто не покупает, что люди вышли вовсе из повиновения, что на кучера навели порчу и пришлось возить его к священнику и что, вероятно, скоро наступит конец света. «Задумался Литвинов над этим документом; повеяло на него степною глубью, слепым мраком заплесневшей жизни, и чудно показалось ему, что он прочел это письмо именно в Бадене».
Действительно, контраст выразительный. «Дым» начинается с описания светлых домов уютного городка, пестрых лент, золотых и стальных искр на шляпках и вуалях, оркестра в павильоне, что играет Штрауса или из «Травиаты». Литвинову курортные радости доступны за счет работы тех людей, что выходят из повиновения в степной глуби, за счет слепого мрака заплесневшей жизни… и впрямь ведь чудно… какая, казалось бы, связь между этими мирами.
Два года спустя, 16 мая 1865 года, Толстой писал из Ясной Поляны А. А. Фету, рассказывал, что работа над новой книгой идет хорошо, и беспокоился о предстоящем — в связи с чудовищной засухой того года — «народном бедствии голода». «У нас за столом редиска розовая, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, в саду зелень, молодые наши дамы в кисейных платьях рады, что жарко и тень, а там этот злой чорт голод делает уже свое дело, покрывает поля лебедой, разводит трещины по высохнувшей земле и обдирает мозольные пятки мужиков и баб и трескает копыта скотины и всех их проберет и расшевелит, пожалуй, так, что и нам под тенистыми липами в кисейных платьях и с желтым сливочным маслом на расписном блюде — достанется».
То, что Толстой беспокоится о своей безопасности больше, чем о крестьянах, — это естественно, инстинкт выживания. «Своя рубашка ближе к телу» — не упрек природе человека, а констатация медицинского факта. Мы, многое знающие о Льве Николаевиче, в курсе, что за крестьян он тоже всерьез переживал, и не умозрительно, а реально помогая. В этом письме может задеть избыточная живописность, копыта и пятки, но и она инстинктивна, человек защищает свою психику. Толстой понимал, что баре с крестьянами, в общем, в одной лодке. Зависит, конечно, насколько широко эту лодку трактовать.
Вот на войне: ядро не выбирает, какая цель слаще. Тогдашние генералы и маршалы руководили войсками непосредственно с поля боя. Наполеон в ходе кампании 1812 года мог неоднократно попасть в русский плен, Багратион получил смертельное ранение в Бородинском сражении. Тем не менее между теми, кто может отдавать другим приказы идти в огонь, и теми, кто должен их исполнять, есть, конечно, серьезная разница.
— Пустячок! — пробасил полковник, — два гусара ранено, и один наповал, — сказал он с видимою радостью, не в силах удержаться от счастливой улыбки, звучно отрубая красивое слово наповал.
Это полковник нашей армии, немец, после удачной операции просит адъютанта Жеркова сообщить командованию, что это он удачно «мост зажигал». Зажигал, конечно, не сам полковник, а его солдаты, но конструкции, в которых субъекту-начальнику приписаны деяния подчиненных, так распространены в языке, что редко обращаешь внимание на их свинскую природу. Жерков тоже надеется, что удачное дело пойдет ему на пользу, выпадет следующий чин.
Выгода на войне, получаемая привилегированными вояками за счет действий и часто смертей менее привилегированных вояк, — постоянная тема Толстого начиная с ранних военных рассказов. В «Войне и мире» она неоднократно возникает и от лица автора, и в риторике князя Андрея, который аж тонким пискливым голосом кричит Пьеру про полководцев, полагающих, что чем больше побито людей, тем больше их заслуга, и с раздражением говорит о штабных, для которых военная заваруха — это только такая минута, в которую можно подкопаться под конкурента и получить лишний крестик или ленточку.
Протоколист, которого едва не повесил в гневе старый князь, украл сапоги у ополченцев, а вообще тему воровства обмундирования и еды у солдат и у армии в целом («Кому война, а кому мать родна», «Война все спишет») лучше и не поднимать, чтобы сильно не нервничать.
Кутузов выведен у Толстого, напомню, может быть, слишком положительно относительно реального исторического лица, но здесь нам важен Кутузов-персонаж, и среди светлых красок, отпускаемых ему Толстым, одна из основных — сочувственное отношение к солдату. Сразу после циничного «наповал» полковника, в начале следующей главы подчеркивается, что цель Кутузова — не погубить армию; австрийских союзников Кутузов пытается ткнуть на торжественном построении плачевным видом войск, которым «не был отпущен товар от австрийского ведомства»; Кутузов не хочет начинать Аустерлицкого сражения, сообщая царю, что оно будет проиграно. Другой вопрос, что и давление на австрийское руководство солдатам не поможет, и Аустерлиц пройдет своим чередом.
И когда князь Андрей получает ранение при Бородине, его проносят в медицинскую палатку вне очереди, мимо стонущих, рыдающих раненых солдат. Один из них даже философски замечает, что господам, видно, будут преференции даже и на том свете. Этот эпизод (который, кстати, рифмуется с эпизодом в приемной у Аракчеева, когда Болконский тоже прошел поперек очереди) даже не слишком включает чувство социальной справедливости. Можно понять, почему командира полка — именно такова функция Андрея в этой битве — несут к хирургу первым, сложно отрицать, что старший офицер полезнее на войне, чем солдат… тут, возможно, и оправдана кровавая субординация.
Но вот другая история про субординацию, тоже связанная с князем Андреем. Старый русский генерал в орденах хочет поговорить с Кутузовым, для чего нужно пробиться через адъютанта, через любимого нашего благородного князя Андрея, и генерал почти на цыпочках, навытяжку, с солдатским подобострастным выражением багрового лица вынужден сначала доложить свой вопрос штабному (тут просится неприличное слово) Болконскому, а князь Андрей отвечает, что придется обождать, отвечает по-русски с тем французским выговором, которым он говорил, когда хотел говорить презрительно. И, оставив генерала, обращается к присутствующему тут же Борису Друбецкому, для которого, похоже, и устроен этот нехороший спектакль.