Главная русская книга. О «Войне и мире» Л. Н. Толстого — страница 51 из 59

Борис в эту минуту уже ясно понял то, что́ он предвидел прежде, именно то, что в армии, кроме той субординации и дисциплины, которая была написана в уставе, и которую знали в полку, и он знал, была другая, более существенная субординация, та, которая заставляла этого затянутого с багровым лицом генерала почтительно дожидаться, в то время как капитан князь Андрей для своего удовольствия находил более удобным разговаривать с прапорщиком Друбецким. Больше чем когда-нибудь Борис решился служить впредь не по той писанной в уставе, а по этой неписаной субординации.

Неписаная субординация состоит в том, что свои, в данном случае штабные, важнее, «выше» чужих, даже если этот чужой — заслуженный генерал в орденах.

Спесь и чувство превосходства князя Андрея над всем миром, включая жену, включая любимого друга Пьера, заявляются Толстым с первых страниц романа. Болконский резко осаживает Жеркова, когда тот саркастически поздравляет униженного генерала Мака, — но о растоптанном ли достоинстве Мака заботится князь Андрей? Нет, ему не нравится, что Жерков ведет себя как мальчишка, снижает образ русского офицера. Унижать так, как сам Болконский унижает старого генерала, можно, смысл его претензий к Жеркову в том, что тот недостаточно тонок, не держит стиль.

«И все-таки я люблю и дорожу только торжеством над всеми ими, дорожу этою таинственною силой и славой, которая вот тут надо мной носится в этом тумане!» — почти заходится в самолюбовании князь Андрей перед сражением. Очень откровенно сформулировано, герой дорожит только торжеством над всеми нами (и надо мной, и над тобой, читатель), и мы — во всяком случае, большинство из нас, если я адекватно оцениваю, какой именно образ Андрея превалирует в массовом сознании — даже и не очень замечаем, насколько он всех нас презирает. Ведь он герой, готовый пойти со знаменем под огонь… Он и идет со знаменем под огонь. И это, наверное, перевешивает, хотя мне, например, ближе мысль, что ежедневное строительство человеческих отношений важнее готовности к героической смерти. Однако я, как человек, никогда не проявлявший подобного героизма, не спешу размахивать этой мыслью, полагая, что авторитетнее персонажу романа ответит автор.

Спесь — фамильная черта Болконских. Отец Андрея, старый князь, унижает при встрече в Москве Наташу Ростову, выскакивает перед ней в халате и колпаке, кривляется, врет, будто не знал, что Наташа в гостиной. «Ах, сударыня, сударыня, графиня… графиня Ростова, коли не ошибаюсь… прошу извинить, извинить… не знал, сударыня. Видит Бог не знал, что вы удостоили…» Князь Андрей в это время в поездке, потом разгорается история Наташи и Анатоля, разрыв, и читателю не расскажут, узнал ли вообще князь Андрей, что его родной отец оскорбил его невесту, что жизнь и автор отомстили ему на такой вот вычурный жестокий манер. Собственно, и сама выжидательная поездка князя Андрея — результат спеси его отца, который не хотел, чтобы сын женился на какой-то там московской графине.

Придавленный небом Аустерлица, ужаленный изменой Наташи, Андрей будет вытравлять из себя подобные представления о человеческих отношениях, всякого рода писаные и неписаные субординации. Его неприятно поразит в Сперанском тонкая лесть, соединенная с самонадеянностью, которая состоит в молчаливом признании своего собеседника с собою вместе единственными людьми, способными понимать всю глупость всех остальных. «Но мы хотим, чтоб и волки были сыты, и овцы целы…», «Они этого не могут понять…» и все такое. Вытравит эти представления князь Андрей или не вытравит, как скоро вытравит и насколько надежно — одна из главных сюжетных линий романа. Там много важных вопросов: да, он простит Анатоля Курагина перед его и своей смертью, но много ли стоит такое прощение перед смертью… Сейчас, однако, я не о судьбе конкретного героя, а о самой практике деления людей на достойных и недостойных.

Денисов не хочет верить, что кошелек украл Телянин, такой же, как и он, Денисов, офицер, боевой товарищ, так не должно быть, потому Денисов наезжает на низшего, на Лаврушку, хотя читателю очевидно, что не стал бы слуга-то красть. Жерков в армии сначала воротит нос от разжалованного Долохова — зачем узнавать какого-то проштрафившегося разжалованного, — но вот становится понятно, что Долохов быстро вернет себе позиции, и Жерков начинает в нем заискивать.

Важный момент: не только князь измывается над графиней или дворянин — над простолюдином, — нет, штабной офицер измывается над генералом, разночинец Сперанский (сын священника) презирает высших чиновников империи. Дело в самом механизме: кто ситуативно оказывается выше, слишком легко включает режим доминирования и презрения. В центре — удовольствие человека от того, что он унижает другого. А уж по какой линии унизить, по классовой-социальной или по какой иной — найдется.

Анализируя историософию «Войны и мира», я снисходительно, как живой исследователь над мертвым автором, подтрунивал над Толстым, который раз за разом возвращается к, казалось бы, однозначно решенной теме никчемности великих личностей. Но сейчас — следуя возвратно-поступательной эстетике — я восторженно процитирую вдохновенный пассаж про «грандов», особых личностей, которым позволено больше, чем неособым.

Величие как будто исключает возможность меры хорошего и дурного. Для великого — нет дурного. Нет ужаса, который бы мог быть поставлен в вину тому, кто велик.

«C’est grand!» — говорят историки, и тогда уже нет ни хорошего, ни дурного, а есть «grand» и «не grand». Grand — хорошо, не grand — дурно. Grand есть свойство, по их понятиям, каких-то особенных существ, называемых ими героями. И Наполеон, убираясь в теплой шубе домой от гибнущих… товарищей… людей, им приведенных сюда, чувствует que c’est grand, и душа его покойна.

Здесь Толстой спорит не только с почтенной традицией выделения особых людей, с, условно говоря, пушкинской фразой о Байроне «Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе», с воспевавшим Печорина Белинским («Да, в этом человеке есть сила духа и могущество воли, которых в вас нет; в самых пороках его проблескивает что-то великое, как молния в черных тучах, и он прекрасен, полон поэзии даже и в те минуты, когда человеческое чувство восстает на него»). Важнее, что он воюет таким образом со своим героем Андреем Болконским.

Интересна реакция К. Леонтьева на один из подобных сюжетов, перетекший в «Войну и мир» из «Севастопольских рассказов», на странный род военного тщеславия, когда, несмотря на близость смерти, «каждый офицер беспрестанно тревожится о том, как с ним обойдутся те офицеры, которые стоят выше его в обществе, богаче, элегантнее, знатнее и т. д.». Леонтьев, во-первых, не находит ничего дурного в «древнем, вековечном и естественном желании хоть чем-нибудь да сравниться с высшими, понравиться им, получить доступ в их общество и т. д.», а во-вторых, говорит, что оно как минимум не хуже новомодного «демократического» искательства у низших, у толпы, у простолюдинов.

Через это искательство Леонтьев связывает Толстого с «натуральной школой», обличительной литературой предшествующих десятилетий, вылупившейся, по Леонтьеву, из позднего Гоголя, из «Ревизора» и «Мертвых душ», этих «мрачных односторонне-сатирических произведений, изображавших лишь одну пошлость жизни нашей». Стиль этой школы Леонтьев именует «всероссийским ковырянием». Конкретно у Толстого под ковыряние подпадают избыточная въедливость, подозрительность, стремление непременно высмотреть в человеке — и в физическом, и в нравственном его облике — что-либо неприятное.

Можно, наверное, на основании только что приведенных цитат заклеймить Леонтьева каким-нибудь прозвищем вроде «рабской натуры». Человек называет естественным желание понравиться высшим — фи! — и выступает против социальных разоблачений. Он еще и войну воспевал, между прочим, как явление[112], — да и как можно «Мертвые души», книгу, полную веселья и сочувствия к людям, считать односторонне-мрачной. Но может быть так, что подобное отношение к «ковыряниям» вызвано не только избыточной въедливостью Леонтьева, а есть для него основания и в свойствах самого объекта, этой самой, во-первых, «ковыряющей школы» и «Войны и мира», во-вторых?

Физиологический очерк, «натуральная школа», «критический реализм», «обличительное направление», целая группа пересекающихся литературных тенденций середины 1840-х, 1850-х, начала 1860-х предъявляла действительности новый строгий счет. Два тома сборника «Физиология Петербурга», ранний Достоевский, «Кто виноват?» Герцена и «Обыкновенная история» Гончарова, «Записки замоскворецкого жителя» Островского, а позже его драматургия, «Деревня» и «Антон-горемыка» Григоровича, сатирические сочинения Некрасова в стихах и прозе, Тургенев («Потом любовь сменив на дружбу, / Он вдруг умолк… / И присмирев — вступил на службу / В пехотный полк» — из стихотворения «Человек, каких много»), Е. Дрианский, И. Панаев, Н. Огарев, А. Писемский, Я. Бутков (автор пассажа «Человек без рублей, хотя бы то был и чиновник, ничего не значит, ни к чему не годится и ничего не стоит. Человек с рублями, хотя бы то и не был чиновник, имеет значение всюду, годится ко всему и стоит той суммы рублей, которою он обладает»), И. Кокорев, Е. Гребенка, В. Даль, особо острые «Губернские очерки» Салтыкова-Щедрина. Авторы и произведения разного качества, которые с разной степенью прямоты и искусности вводили в литературу низкую реальность, повседневный быт, по определению грустный. «Все серые и грязные стороны нашей жизни и нашего общества… Гнет, несправедливость, незаконные посягательства одних, бесполезные страдания других, апатическое равнодушие третьих, гонения, воздвигаемые обществом против самобытности отдельных личностей…» — формулировки Писарева из статьи с характерным названием «Стоячая вода».

Казалось бы, всё по делу. Явления, резюмированные Писаревым, крайне неприятны, они и без малого через двести лет стоят перед нами в полный, так сказать, рост, и необходимость борьбы с ними самоочевидна. Глупо ставить вопрос, имеет ли писатель право выворачивать на свет божий язвы общества, — ясно, что имеет, а в некоторых системах ценностей даже и обязан.