Главная русская книга. О «Войне и мире» Л. Н. Толстого — страница 52 из 59

Почему Леонтьев видел в этой борьбе «ковыряние»? «По газетам и другим журналам закопошились[113] обличители» — не слишком ли грубо формулировал Лесков в романе «Некуда»? Отчего с такой неприязнью, как Марк Волохов в «Обрыве» Гончарова, или с тревогой, как Базаров в «Отцах и детях» Тургенева, выведены «новые люди», разоблачители язв, в романах классиков?

Вообще, когда некий наблюдатель называет какую-то отрасль искусства «ковырянием» или, например, «очернительством», он автоматически воспринимается как зажиматель ртов, мракобес, «гасильник» и держиморда, и часто такое восприятие вполне справедливо. Но сводить вопрос к держимордности зажимателей было бы слишком просто.

В социальной и нравственной критике, даже и справедливой, может смущать позиция говорящего. Что он, грубо говоря, думает о себе, выискивая обидные детали, на какой нравственной высоте сам себя располагает? Может смущать присваиваемое наблюдателем право на обличающую интонацию, на позицию судии. Мы становимся для обличителя объектом, флорой и фауной, он нас оценивает, даже и классифицирует, как ученый классифицирует моллюсков: в «Физиологии Петербурга» вычленялись городские типы (шарманщики, дворники, ростовщики и т. д.), а у Писемского, допустим, есть очерк «Русские лгуны» (1864). Высоко же должен ставить себя человек, если берется классифицировать лгунов.

«Княгиня Лиговская», Михаил Лермонтов: «Лизавета же Николавна… о! знак восклицания… погодите!.. теперь она взошла в свою спальну и кликнула горничную Марфушу — толстую, рябую девищу!.. дурной знак!.. я бы не желал, чтоб у моей жены или невесты была толстая и рябая горничная!.. терпеть не могу толстых и рябых горничных, с головой, вымазанной чухонским маслом или приглаженной квасом, от которого волосы слипаются и рыжеют, с руками шероховатыми, как вчерашний решетный хлеб, с сонными глазами, с ногами, хлопающими в башмаках без ленточек, тяжелой походкой и (что всего хуже) четвероугольной талией, облепленной пестрым домашним платьем, которое внизу уже, чем вверху… Такая горничная, сидя за работой в задней комнате порядочного дома, подобна крокодилу на дне светлого американского колодца… такая горничная, как сальное пятно, проглядывающее сквозь свежие узоры перекрашенного платья…»

…Торжественно лежал

Мясистый, двухэтажный подбородок

В воротничках, — но промежуток был

Меж головой и грудью так короток,

Что паралич — увы! — ему грозил.

Спина была — уж сказано — горбата,

И на ногах (шепну вам на ушко:

Кривых немножко — нянька виновата!)

Качалося солидное брюшко… —

это Некрасов обличает чиновника. Претензии к подбородку и брюшку понятны, неправедно нажраты, надо полагать, данные органы, но кривые-то ноги, приобретенные, коли уж нянька виновата, в безгрешном детстве, точно можно было не упоминать.

Не идет ли, таким образом, впереди желания держиморд зажимать рты реакция на вот эту вот снисходительную интонацию, не провоцируется ли тяга к зажиманию взглядом свысока? В таком случае позиция борца с «очернительством» становится понятнее. При этом, однако, и эмоция «очернителя» совершенно понятна, она тоже возникает автоматически, как реакция на мерзости жизни, про которые неравнодушный автор понимает, что как вот их в реальности поборешь, никак не поборешь, так хотя бы высказать презрение к ним, получить удовольствие от принципиального высказывания, урыть их словесно… замкнутый круг.

Одинокий рыцарь Чернышевский защищает жертв обличительной словесности: «Из губернских очерков [Щедрина] и других подобных им произведений нашей литературы, начиная с Гоголя, очень многие выносят убеждение, что Россия населена чудовищами, имеющими только наружность человека, но лишенными всех качеств человеческой души, всякого понятия о добре и правде. Такой взгляд на людей, изображаемых Гоголем и его последователями, внушается негодованием, источник которого, конечно, благороден. Но тем не менее надобно сказать, что подобный взгляд поверхностен, что если мы внимательнее всмотримся в большинство людей, выводимых Гоголем и его последователями, то должны будем отказаться от слишком строгого приговора против этих людей. Мы не найдем возможности называть их людьми добродетельными: в самом деле, они совершают очень много дурных поступков, имеют много дурных привычек, держатся многих дурных правил, но все-таки нельзя сказать, чтобы большинство этих людей не имело в себе также многих хороших чувств».

Разумный и гуманный подход. Но если, задаваясь вопросом, надобно ли считать этих людей дурными по своей натуре или полагать, что дурные их качества развились вследствие посторонних обстоятельств, сам Чернышевский склонен предъявлять серьезные претензии к сторонним обстоятельствам, то большинство публики, согласно впечатлениям Николая Гавриловича от журнальных отзывов и просто разговоров, склоняется в сторону первого мнения. И если его впечатления верны, то получается, что высокие гражданские чувства растрачиваются даже хуже, чем впустую.

Сочинитель-«очернитель» искренне пламенеет всем сердцем, бьется за общество, рискует собой (в иные эпохи за правдивое описание реальности можно поплатиться и свободой, и жизнью[114]), а его пламенность считывается как хамство, а как считывается, так и работает — умножает зло, как бы ни были резонны претензии к обществу, что оно неправильно воспринимает критику.

Любопытно, что Салтыков-Щедрин, в текстах которого обличительный пафос и сатирический градус проявлены откровеннее некуда, сам обличал обличительную литературу. В очерке «Литераторы-обыватели» (1860) в абсолютно издевательском тоне описывается тенденция перетряхивания «отечественных нечистот во имя обширной лохани отечественного преуспеяния и оживления цветами проектов и предположений умственных тундр наших бюрократов». Щедрин ухитряется встать в метапозицию по отношению к проекции себя самого же, становящегося в своих очерках тоже в довольно издевательскую метапозицию в отношении обывателей-нелитераторов.

Так же и Писемский, шельмовавший театралов, возмущается Мельниковым-Печерским, который в повести «Медвежий угол» резко вывел инженера, называет повесть Мельникова доносом. А герой Писемского Бакланов во «Взбаламученном море» презрительно говорил о «грязи и сале реальной школы», но позже и сам вписался в ряды недовольных.

И Л. Н. Толстой (письмо Некрасову, 2 июля 1856 года) ругался на «отрицательную» словесность, тоже производя ее от Гоголя: «У нас не только в критике, но в литературе, даже просто в обществе, утвердилось мнение, что быть возмущенным, желчным, злым очень мило. А я нахожу, что очень скверно. Гоголя любят больше Пушкина».

Хорошая формулировка: злым быть мило. Некрасов в ответном письме от 22 июля отстаивал право обличителя на злобу: «Гнусно притворяться злым, но я стал бы на колени перед человеком, который лопнул бы от искренней злости ― у нас ли мало к ней поводов? И когда мы начнем больше злиться, тогда будем лучше…» и т. д. Один из лидеров «натуральной школы» (Некрасов и сам писал сатиры, и давал им место на страницах «Современника», и именно он был издателем «Физиологии Петербурга» и типологически схожего «Петербургского сборника») откровенно говорит о злобе как о двигателе прогресса.

«Возможность презирать и выражать свое презрение было самым приятным ощущением для Ситникова», ― так представляет одного из героев «Отцов и детей» автор романа. Но и сам Тургенев более чем не отказывал себе в болезненных насмешках над собственными персонажами. Юлий Айхенвальд, вспоминая похороны в рассказе «Несчастная», на которые пришла «какая-то кривобокая девица в синих очках на синем носе», резонно недоумевает: «За что обидел ее Тургенев, ее, только здесь и упомянутую, — ни раньше, ни после она не появляется?»

Я понимаю, как тонка тут грань, как легко дойти до абсурда: что же, писателю вовсе не выводить юмористические типы, и откровенных подлецов, например, не выводить, прямо-таки заставлять себя выискивать искры божьи во всякой душе? Это издевательство будет над писателем, если вменять ему такую ответственность. Да я вот не далее как в этой книжке высказывал недовольство, что Толстой ищет искру божью в Долохове, награждает его любовью к матери и сестре, мне это казалось надуманным. Но и что проблема высосана из пальца сказать нельзя: нападают же один за другим Тургенев, Салтыков-Щедрин, Писемский и Толстой на явление, от которого и сами не слишком свободны. И убийственность примера с кривобокой синеносой девицей никакой принципиальностью не отменить.

Леонтьев прослеживает «мелочность» Толстого на самых тонких примерах. Князь Болконский поссорился с обозным офицером и хотел его ударить. «Офицер махнул рукой и торопливо отъехал прочь». Леонтьев обращает внимание на эпитет торопливо. Смешная это претензия к Толстому или интересная? Есть ли в этом торопливо придирка, дополнительное унижение и без того проигравшего стычку офицера? Сам Толстой имел к себе подобные претензии, судя по тому, как «улучшал» героев в сравнении с черновиками и первыми публикациями, как удалял из образа Пьера буквально как раз ковыряние пальцем в носу. И, кстати, с синим носом барышня тоже встречалась в черновике. Но Толстой оказался деликатнее Тургенева, фразу старого князя «У меня была кузина, у которой нос был больше этой бутылки, и синий» удалил.

Возможно, то, что Леонтьев называет придирками, есть атрибут верховного рассказчика, одно из его неизбежных естественных проявлений. Торопливость офицера замечает не вполне Лев Толстой, а его метаавтор. Если «Война и мир» устроена как человеческое сознание, то она в каком-то смысле и не может себя контролировать, вернее, контроль тут был бы равен вытеснению человеком из сознания неприятной информации о мире и о себе. Несвицкий пережевывает что-то сочным ртом, и это Леонтьеву не нравится, для него это пережевывание, да еще и сочным ртом, — та же самая «избыточность наблюдения».