Главная русская книга. О «Войне и мире» Л. Н. Толстого — страница 53 из 59

Но этому наблюдению суждено было совершиться.

Как и наблюдению, что со стороны могут казаться притворными стоны и крики раненых (так кажется Николаю Ростову) или подвергаемого наказанию солдата (его слышит Андрей). Сначала я даже прокомментировал эти эпизоды в том смысле, что автор пишет чушь, а теперь, подумав как следует, соглашаюсь, что да, человек часто не просто не способен оценить глубину чужой боли, а активно ее не признает, — и это психологическая защита (представляем себя раненым и искренне надеемся, что не настолько оно будет больно, чтобы вот так-то вопить).

Я согласен, чтобы эта книга за мной наблюдала, я, как преданный читатель «Войны и мира», сравниваю себя и с Несвицким, и с торопливым офицером, и я согласен, чтобы книга мне открывала обо мне в числе прочего и «избыточную» неприятную правду, я думаю, насколько я сам был тороплив-нетороплив в схожих ситуациях, мне хочется понять себя, а не обижаться за литературного офицера. То есть я не то, что «согласен», а просто знаю, что этой правды не скрыть при честном к себе отношении, а «Война и мир» — механизм честного отношения читателя к себе. А Леонтьева это раздражает так, как может раздражать не искусство, но сама реальность, и он, защищая от Толстого-сочинителя сочиненных Толстым офицеров, уличенных в тщеславии, переходит на личность реального Л. Н. Толстого, предполагает, что автору самому, видать, присуще это самое нехорошее тщеславие, а он валит на героев. Вот она, война читателя с писателем против войны писателя с героями, настоящая работа машины жизнеподобия.

Это получилось отвлечение, отпрядывание к старым темам. Догоним эту главу.

Склонность к предельно хамскому переходу на личности — вообще не самая приятная черта синхронного Толстому литературного сообщества. «Клоповоняющий господин» — именно так называет Толстой (увы, Толстой) Чернышевского в том же самом письме Некрасову, что цитировалось чуть выше (в старости Толстой клопов жалел, мечтал их полюбить[115]). Смрадной букашкой именовал Белинского Достоевский, имея в виду, видимо, то же самое несчастное насекомое, и эту аналогию в другую эпоху подхватит Розанов, обозначив Белинского как клопа, проехавшегося по русской литературе. Тургенев со своей стороны находил, что Фет так же плодовит, как клопы, и что, должно быть, по голове его проскакал целый эскадрон, от чего и происходит такая бессмыслица в некоторых его стихотворениях.

Фетовские клопы проскакали, правда, из воспоминаний Авдотьи Панаевой, которые изобилуют фантазиями, но насчет словоупотребления Тургенева вполне верится, его бранчливость хорошо известна. Например, Достоевского он называл прыщом на лице литературы (Достоевский в свою очередь отмечал, что Тургенев доит «убогую корову своего остроумия с иссохшим вымем»). Не щадил Иван Сергеевич друзей-литераторов и на иной манер: рассказывал про Писемского, что тот в свою бытность в Париже превратил, к ужасу прислуги и хозяев гостиницы, где жил, свой номер в уборную.[116] Писемский же называл Панаева безответной жопой «Современника», Островского — подлой кутейнической душой, «Искру» — вшивой.[117]

Только еще одна цитата из Салтыкова, и не в адрес коллег, а в адрес чиновника, и перейду к обобщениям. Из письма И. В. Павлову от 23 августа 1857 года: «В моих „Богомольцах“ есть тип губернатора, похожего на орловского. Ты представь себе эту поганую морду, которая лаконически произносит: „Постараемся развить“, и напиши мне, не чесались ли у тебя руки искровянить это гнусное отребье, результат содомской связи холуя с семинаристом?»

Обобщения же такие. Первое: лексика, понятийный аппарат. Вши, клопы, отребье, холуй, семинарист, кутейник[118]. Великие авторы демократического направления не просто целенаправленно оскорбляют своих оппонентов: интересно, в каких именно терминах. Подчеркивают атрибуты нищей жизни или низкого происхождения. Семинарист — по определению сволочь, вот что выходит. Или гляньте в примечаниях[119], как благородный историк Александр Иванович Тургенев оскорбляет Булгарина на национальной почве: «поляк безмозглый» и так три раза. Это, конечно, очень грустно.

Второе: война всех против всех — привычный атрибут русской цивилизации. На обеде у Ростовых слуги обносят вином гувернера-немца, который выше их настолько, чтобы оказаться за столом, но не настолько, чтобы призвать к порядку. Ростова измывается над Беловой. Даже милый Пьер орет на кучера, называет его скотиной за то, что тот везет не туда, хотя направление ему Пьер не задал — лишь подумал про себя, куда хочет попасть. В другом месте он не слишком добро подшучивает над странницами-богомолками. Денисов, чтобы накормить своих солдат, отбивает обозы у других русских полков, которые не меньше, чем сослуживцы Денисова, страдают от русских же интендантов. Андрей Болконский некрасиво себя ведет не только по отношению к старому генералу, но и по отношению к Николаю Ростову, когда тот рассказывает о битве, — слушает его с мерзкой недоверчивой усмешкой. Николай Ростов не может отучить себя от зуботычин как от веского аргумента в разговорах с крестьянами.

Неприличная разница в правах и доходах между начальниками и подчиненными вне зависимости от провозглашаемой степени приверженности первых демократическим и антиимпериалистическим идеалам, хамство и пресмыкание как норма жизни, силовой произвол и презрение к недостаточно прогрессивно мыслящим (Герцен в «Былом и думах»: «Человек, не переживший „Феноменологии“ Гегеля и „Противоречий общественной экономии“ Прудона, не перешедший через этот горн и этот закал — не полон, не современен»), бытовой сексизм, демонстративное потребление как ювелирных изделий, так и высокой культуры… Мне с трудом дается этот список, поскольку и я, в силу «нравственной тупости» (выражение, адресованное как-то Толстым себе самому), виноват во многих подобных грехах, — но всё это грани одной из тех больших несводимостей, в данном случае несводимости русского общественного бытия, что легли в основу структуры «Войны и мира».

Разумеется, вертикальные дерьмопрактики, легкость, с которой ситуативно сильные чинят бог знает что над слабыми, — вовсе не только наша национальная проблема. Стивен Л. Хок, изучавший взаимоотношения крестьян в одном из крупных российских сел, обнаружил, что «социальный гнет одного крепостного на другого крепостного далеко превосходил экономическую эксплуатацию со стороны помещика» (см. об этом подробнее в примечаниях[120]), но приводит абсолютно идентичные примеры из быта рабов США, крестьян в Мексике, Перу, Греции и Италии. В «Войне и мире» польский командир, желая произвести впечатление на императора, гонит своих солдат вброд через реку, сорок человек тонет — просто так, из командирского подобострастия. Критикуя концепцию grand’ов, «великих людей», которым будто бы позволено больше, чем не великим, Толстой прежде всего приводит в пример корсиканца Наполеона… Да тут и не нужны примеры, это абсолютно очевидная мысль.

Но все же действие «Войны и мира» происходит не в Перу. Не потому «Война и мир» — главная русская книга[121], что лежащий в ее основе тип конфликта эксклюзивно русский, но потому, что для русской цивилизации он так важен, что может претендовать, если прибегнуть к модному термину, на роль скрепы. «Война и мир» написана сразу после отмены крепостного права (1861), а действие ее начинается вскоре после принятия Указа о вольных хлебопашцах (1803), первого сдвига в сложном деле освобождения крестьян. Согласно этому указу, помещик имел право отпускать крестьян на волю с выделением земельного участка и по взаимному согласию — с выкупом, с отработкой или просто безвозмездно. Всего за четверть века правления Александра I, до 1826 года, по указу обрели свободу полпроцента крепостных. Освобождавший своих крепостных Андрей Болконский был настоящим пионером этого движения.

Одно имение его в триста душ крестьян было перечислено в вольные хлебопашцы (это был один из первых примеров в России), в других барщина заменена оброком. В Богучарово была выписана на его счет ученая бабка для помощи родильницам, и священник за жалованье обучал детей крестьянских и дворовых грамоте.

При этом князь Андрей крестьянам совершенно не симпатизирует и — на словах, в большом идеологическом разговоре с Пьером — даже не уверен, что крестьянам нужна та же грамота, даже и медицинская помощь.

— Ну давай спорить, — сказал князь Андрей. — Ты говоришь школы, поучения и так далее, то есть ты хочешь вывести его, — сказал он, указывая на мужика, снявшего шапку и проходившего мимо их, — из его животного состояния и дать ему нравственных потребностей, а мне кажется, что единственно возможное счастье — есть счастье животное, а ты его-то хочешь лишить его. Я завидую ему, а ты хочешь его сделать мною, но не дав ему моих средств. Другое ты говоришь: облегчить его работу. А по-моему, труд физический для него есть такая же необходимость, такое же условие его существования, как для меня и для тебя труд умственный. Ты не можешь не думать. Я ложусь спать в 3-м часу, мне приходят мысли, и я не могу заснуть, ворочаюсь, не сплю до утра оттого, что я думаю и не могу не думать, как он не может не пахать, не косить; иначе он пойдет в кабак или сделается болен. Как я не перенесу его страшного физического труда, а умру через неделю, так он не перенесет моей физической праздности, он растолстеет и умрет. Третье, — что́ бишь еще ты сказал?

Князь Андрей загнул третий палец.

— Ах да, больницы, лекарства. У него удар, он умирает, а ты пустил ему кровь, вылечил. Он калекой будет ходить десять лет, всем в тягость. Гораздо покойнее и проще ему умереть. Другие родятся, и так их много. Ежели бы ты жалел, что у тебя лишний работник пропал — как я смотрю на него, а то ты из любви же к нему его хочешь лечить. А ему этого не нужно.