Чем же тогда руководствуется Болконский, переводя триста душ в вольные хлебопашцы? Приятно было бы думать, что живым ощущением тех самых надмирных законов истории, которые так или иначе отменят крепостное право, — но нет, Андрей поступает так и не для Истории, а для себя, полагая, что неограниченная власть развращает человека, делает его раздражительным, жестоким и грубым, а оттого несчастным. Болконский последователен: точно так же он беспокоился не о жизни протоколиста, которого чуть не повесил его отец, а о судьбе отца после этого несостоявшегося, на счастье, эксцесса. Но проблемным в этом уравнении остается его крестьянская часть, «счастье животного» («Я думал о них, говорил с ними, они лошади» — стояло в этом монологе в черновике). Получается, дважды прекрасный жест, призванный и душу очистить, и самый грустный структурный штырь русского общества поколебать, может оказаться бесполезным, если не хуже, — мы знаем, насколько широко распространено в нашем космосе отношение к доброте как к слабости или лукавству.
В позиции князя Андрея отразился, конечно, собственный опыт Толстого, который:
— еще в конце сороковых пытался наладить партнерские отношения с собственными яснополянскими крестьянами, лично улучшить организацию хозяйства. Бесплодность этих попыток отражена в «Утре помещика», результат порывов героя — «смешанное чувство усталости, стыда, бессилия и раскаяния»;
— разработал, вдохновленный мартовским 1856 года рескриптом Александра II, призвавшего готовить крестьянскую реформу сверху, план освобождения в своем имении. Результат (цитата из сохранившегося в дневнике черновика письма графу Блудову): «Крестьяне, по своей всегдашней привычке к лжи, обману и лицемерию, внушенным многолетним попечительным управлением помещиков, говоря, что они за мной счастливы, в моих предложениях видели одно желание обмануть, обокрасть их. Они твердо убеждены, что в коронацию все крепостные получат свободу, и смутно воображают, что с землей, может быть, даже и со всей — помещичьей: в моем предложении они видят желание связать их подпиской, которая будет действительна даже и на время свободы»;
— устраивал школу, сам учил детей. Посмотрите про это очерк Льва Николаевича «Яснополянская школа за ноябрь и декабрь». Там читателя обрушивает в отчаяние контраст между успехами прекрасных талантливых детей в школе и их возвращением вечерами домой к пьяным диким родителям, какими наверняка с годами станут и сами прекрасные талантливые ученики.
Перед тобой такой же человек, как и ты, получивший, да, меньше, а то и сильно меньше образования, выросший, возможно, в бедности, не знавший, может быть, родительской любви, да и никакой любви. Но ведь это все такие понятные ценности — образование, достаток и любовь, — что мы легко можем договориться, как вместе сделать, чтобы этого всего было больше! С какой, однако, легкостью при малейшей возможности начинают хлестать потоки хтонической дикости. И герой в бессилии опускает руки, начинает испытывать (да, постыдное!) чувство превосходства и соглашается, что нет ничего дурного в том, чтобы жить лучше ближнего в том числе и за счет его труда, а что делать, если уж не удалось с ним договориться о совместной программе.
Помогать односторонне, просто делиться своими материальными благами чисто технически возможно только до некоторой не самой значительной степени. Если богатство одного богатого разделить на тысячи бедных, оно просто арифметически размажется, в сумме станет много бедных (столько же плюс один) и ни одного богатого. В книге есть момент полного духовного родства Пьера с простыми людьми, ощущения равенства с солдатами, — но это момент в плену, когда они плетутся с разбитыми ногами за французскими обозами и счастливы лошадиному мясу на ужин. Нужно ли кому такое равенство на постоянной основе?
Толстой искренне переживал неразрешимость вопроса, кучу энергии тратил, например, на защиту рядового Шабунина, который был приговорен к смерти за то, что ударил офицера-садиста[122], помогал голодающим, мечтал разрушить преграды, «которые воздвигли люди между собой, для того чтобы веселье богача не нарушалось дикими воплями оскотинившихся людей» («О переписи в Москве»), писал Черткову 27 марта 1884 года о юной проститутке, которую забрали в полицию, о замерзшей и умершей прачке на фоне того, что дома у него в тот же день «блюдо осетрины (пятое) найдено несвежим» (и уничтожал это письмо).
«То он стремился к простоте, возил меня в телеге, требовал грубого белья для первого сына. А то, впоследствии, брал с меня честное слово, что я поеду в 1-м классе, а не во 2-м, как я сама того хотела, и возил мне из Москвы чепцы и наряды от М-mе Minangoy — самой дорогой модистки в то время в Москве, и золотистые башмаки от Pinet, то ходила за детьми грязная русская няня, а то выписывали из-за границы англичанку…» (С. А. Толстая).
Это много говорит о человеке, но мало способствует разрешению судьбоносных коллизий. И вынося за собой ночную вазу, бредя за сохой и тачая сапоги, Толстой тоже не облегчал чужой ситуации, а лишь решал свои внутренние проблемы.
«Их можно жалеть, но любить, мне трудно понять, как я мог так сильно» (из письма к А. А. Толстой 17 октября 1863 года). Их — крестьян. Павел Басинский[123], считает, что Толстой «доверял внутренним духовным ресурсам человека», всегда доверял, любого человека, и это доверие не оставляло его до конца жизни, но практика раз за разом показывала, что духовные ресурсы слишком часто и предсказуемо разбиваются о контекст.
В 1891-м Толстой много времени проводил в Бегичевке на границе Тульской и Рязанской губернии, лично руководил помощью крестьянам во время разразившегося в том году голода: жертвовал свои деньги, привлекал своим именем средства из-за рубежа и организовывал вместе с дочерьми распределение ресурсов. Проживавшая неподалеку его старая знакомая Е. И. Раевская написала очерк «Лев Николаевич Толстой среди голодающих».[124] Екатерина Ивановна сожалела об отмене крепостного права, ее взгляд можно назвать предвзятым, однако вряд ли она придумала все факты.
В очерке рассказывается, как богатые пьяные крестьяне ломятся в даровую столовую, предназначенную для беднейшей части сельского общества, и поносят девушку-дворянку, пытающуюся следить за порядком. Как бедные крестьяне отказываются ехать на организованные для них выгодные заработки в рязанские леса, ибо «больно снежно в лесу» (или возвращаются с аргументом «кормили нас там какими-то клецками: в душу не шло»). Как, согласившись все же поехать на работы, берут задаток и исчезают. Как крестьянские выборные обманывают, что в амбарах нет посевного зерна, чтобы получить благотворительное («Беспощадно обкрадывают и благодетелей, и свою же голодающую братию!» — резюмирует Раевская). Как сам Толстой вынужден признать, что помощь не приносит ожидаемого эффекта: «Если б они действительно голодали, — заметил граф, — то были бы рады всякой, даже плохо оплаченной работе, но их кормят, они и сидят дома, сложа руки». Как отказываются в обмен на кормление лошадей вспахать безлошадному односельчанину десятину земли, а требуют, чтобы лошадей кормили просто так, как обманывают Толстого при подсчете, сколько лыка уходит на лапти, как ругают одетого по-мужицки Льва Николаевича антихристом, которому просто так сыплются с небес деньги, как отказываются переходить с сохи на плуг… Это не все примеры такого рода лишь из одного очерка о том, как «высший» делал общее дело с «низшими».
Отмена крепостного права казалась неоднозначным событием не только Раевской. «Такие перемены надобно делать осторожно; несвоевременная пересадка может повредить дереву»[125], — писал в феврале 1857 года товарищу рязанский помещик, и мысли о том, что крепостное право отменять, наверное, надо, но крайне постепенно и осторожно, высказывались многими и многими заинтересованными наблюдателями, включая, например, А. С. Пушкина. Сторонники неторопливого подхода к предмету ссылались на пантагрюэлевы размеры России, из-за чего ее нельзя сравнивать с Европой, на традиции, на родственную, практически семейную связь помещиков и крестьян.[126]
Сам Толстой движение к свободе воспринял с энтузиазмом, но, как я писал выше, обжегся на своих первых реформаторских попытках, потом обиделся на царя, который в 1858 году обвинил дворян в нежелании содействовать реформе. Толстой написал (но не опубликовал) резкий ответ, где утверждал, что именно дворянство продвигало десятилетиями мечту об освобождении, рискуя оказаться за это, а нередко и оказываясь в ссылке и на каторге, а неуместная риторика высшего лица лишь замутняет проблему: «Правительство всегда давило этот вопрос, правительство же ставит непреодолимые преграды его разрешению; дворянство же одно подвинуло его, несмотря на все правительственные преграды, разрешает и разрешит».
Американская исследовательница Кэтрин Б. Фойер предполагает[127], что именно эта обида за свой класс, а также опасения, что дворянство станет пострадавшей стороной реформ, и обеспечили социальную расстановку в «Войне и мире». Что происходит, по Толстому, на рубеже 1850–1860-х? Он признает проблему дикой зависимости человека от человека и видит в дворянах волю к решению этой проблемы, волю, в прошлом неоднократно подавленную высшими властями. Высшие власти приступают к решению проблемы с негодной интонацией (обвинение помещичьего дворянства в бездействии) и не факт, что с годными средствами, предложенными либеральными преобразователями, которые «дрянь такая же, как и их опозиторы, но дрянь с французским языком» (дневник, 4 сентября 1858 года). При этом союзниками двора в плохо организованном проекте становятся не только разночинная интеллигенция, но и разночинный бизнес, купцы-откупщики, готовые взять на себя обязанность платить помещикам выкуп за крестьян и за крестьянскую землю. Это резко подняло бы купечество как социальную группу, отодвинув дворянство.