Главная русская книга. О «Войне и мире» Л. Н. Толстого — страница 55 из 59

Как этот расклад из второй половины века проецируется на эпоху 1812 года? Вот схема Фойер. «[Одна из заметок] к „Войне и миру“ показывает, насколько существенной для замысла романа была озабоченность Толстого классовыми отношениями в России: „Свет московский и петербургский заняты своими исключительными интересами, не признают людьми не Апраксиных, а горе, несчастья их сближают с русскими, и с помещиками, и с народом“. Здесь Толстой, по сути, делит нацию на две группы. Высшее общество „двух столиц“ России противопоставлено помещикам и крестьянам, при этом вторую группу Толстой именует „русскими“, тем самым недвусмысленно высказывая свою положительную оценку. В этой формулировке ясно звучит своего рода политическое пророчество, которым Толстой зарядил „Войну и мир“: перед лицом иностранного вторжения в 1812 году русские объединились, чтобы оказать сопротивление и сохранить свои национальные традиции; „вторжение“ 1856 года подобно вторжению 1812 года, только теперь это вторжение не военное, а идеологическое, экспансия иностранных политических институтов, а не иностранных солдат».

В этот расклад на первый взгляд не вписываются разночинцы, которых просто как явления не было в начале столетия. В «Декабристах» (время действия, напомню, — вторая половина 1850-х) неприязненно пропечатан обличитель Пахтин, но такого героя нельзя было застать в гостиной м-ль Шерер. Однако еще Виктор Шкловский выдвинул идею[128], что разночинцы выведены в «Войне и мире» в скрытом виде. Разночинцы — это Сперанский и Наполеон. Художественно они связаны у Л. Н. тем, что у обоих белые руки; причем белые руки не заслуженные, не дворянские. Эти белые руки сравнены с белым цветом лица мужика или солдата, который долго сидел в комнате… Сперанский и Наполеон связаны у Толстого одинаковостью акцента, одинаковостью черты, которая их соединяет. Для современника они были связаны ближе: «и Сперанский, и Наполеон (хотя Наполеон был из каких-то полудворян) были выскочками, людьми нового класса».

Эти соображения находят подтверждение и в черновике, где сказано, что для князя Андрея Сперанский был «гражданским Наполеоном», и в планах романа, где Сперанский назван «парвеню», и в набросках, где есть фраза «Наполеон — откупщик».

А чтобы графа Толстого, автора романа, не заподозрили в социальной неприязни к сыну священника Сперанскому, он ловко пользуется своим любимым приемом, показывает Сперанского глазами Болконского, специально оговаривает, что князя Андрея не смущало происхождение данного реформатора, более того — ему нравилось восхищаться Сперанским, он сам себе нравился тем, что способен восхищаться низшим (наблюдение А. Зорина). А то, что потом происходит резкое разочарование в Сперанском, — что же, разночинная тема остается в подтексте. Дескать, мы не цепляемся, конечно, к происхождению Сперанского, он просто взял да и подвел по другим пунктам.

Развивая эти мысли, однако сложно не заметить, что, отделив положительных русских (дворян + крестьян) от отрицательных русских (высшей знати в лице Курагиных и Карагиных + радикальных разночинцев в лице Сперанского), Толстой продолжает размежевание: дворяне и крестьяне в романе также противопоставлены довольно резко.

«Народ» в книге присутствует в основном как нерасчлененная солдатская масса, и даже в таком виде фигурирует менее чем на 8 % страниц.[129] В качестве полноценно выделенного героя выступает ровно один человек, и это условный-отвлеченный Платон Каратаев. С любовью выписан мелкий дворянин, близкий к народу командир среднего звена Тушин, это да, но тут не надо забывать, что Тушин — артиллерист, как и Лев Толстой. А вот крестьянская девочка, которую Пьер спасает в горящей Москве, такая грязная и злая, что он испытывает к ней чувство гадливости.

Потребность в противопоставлении привела даже к созданию на одном из ранних этапов «Войны и мира» следующей удивительной главы (дальше она почти целиком).

Я пишу до сих пор только о князьях, графах, министрах, сенаторах и их детях и боюсь, что и вперед не будет других лиц в моей истории.

Может быть, это нехорошо и не нравится публике; может быть, для нее интереснее и поучительнее история мужиков, купцов, семинаристов, но, со всем моим желанием иметь как можно больше читателей, я не могу угодить такому вкусу.

Во-первых, потому, что памятники истории того времени, о котором я пишу, остались только в переписке и записках людей высшего круга грамотных; даже интересные и умные рассказы, которые мне удалось слышать, слышал я только от людей того же круга.

Во-вторых, потому, что жизнь купцов, кучеров, семинаристов, каторжников и мужиков для меня представляется однообразною и скучною, и все действия этих людей мне представляются вытекающими, большей частью, из одних и тех же пружин: зависти к более счастливым сословиям, корыстолюбия и материальных страстей. Ежели и не все действия этих людей вытекают из этих пружин, то действия их так застилаются этими побуждениями, что трудно их понимать и потому описывать.

В-третьих, потому, что жизнь этих людей (низших сословий) менее носит на себе отпечаток времени.

В-четвертых, потому, что жизнь этих людей некрасива.

В-пятых, потому, что я никогда не мог понять, что думает будочник, стоя у будки, что думает и чувствует лавочник, зазывая купить помочи и галстуки, что думает семинарист, когда его ведут в сотый раз сечь розгами, и т. п. Я так же не могу понять этого, как и не могу понять того, что думает корова, когда ее доят, и что думает лошадь, когда везет бочку.

В-шестых, потому, наконец (и это, я знаю, самая лучшая причина), что я сам принадлежу к высшему сословию, обществу и люблю его.

Я не мещанин, как с гордостью говорил Пушкин, и смело говорю, что я аристократ, и по рождению, и по привычкам, и по положению. Я аристократ потому, что вспоминать предков — отцов, дедов, прадедов моих, — мне не только не совестно, но особенно радостно. Я аристократ потому, что воспитан с детства в любви и уважении к изящному, выражающемуся не только в Гомере, Бахе и Рафаэле, но и всех мелочах жизни: в любви к чистым рукам, к красивому платью, изящному столу и экипажу. Я аристократ потому, что был так счастлив, что ни я, ни отец мой, ни дед мой не знали нужды и борьбы между совестью и нуждою, не имели необходимости никому никогда ни завидовать, ни кланяться, не знали потребности образовываться для денег и для положения в свете и тому подобных испытаний, которым подвергаются люди в нужде. Я вижу, что это большое счастье, и благодарю за него Бога, но ежели счастье это не принадлежит всем, то из этого я не вижу причины отрекаться от него и не пользоваться им.

Этих вызывающих пассажей, как вы знаете, в книге в результате нет.

И народ, конечно, подан в «окончательном тексте» с благодарностью, именно он поднял «дубину народной войны» и погнал восвояси Наполеона, но это благодарность к инструменту, к оружию, которое тебя защитило. Аристократы массово уехали из Москвы в Ярославль и Нижний, а крестьяне массово пошли на фронт и победили, прекрасно. Однако, ясен расклад, понятно, в чью пользу устроен социологический конус. Ради идеи единения сословий в едином патриотическом порыве Толстой заставляет армию превращаться в музыку при приближении императора и скрывает в сцене богучаровского бунта симпатии крестьян к Наполеону, который вдруг бы да дал свободу. Там вообще не слишком ясно, отчего крестьяне не выпускают княжну Марью из имения и выведены категорически бестолковыми существами, действующими вне всякой логики. А логика вполне была, в черновике прямо стояло, что крестьяне «были готовы принять Наполеона, освобождавшего их» (подобные настроения были очень распространены в 1812 году[130]), но Толстой это исключил.

Вот знаменитое «евангельское» рассуждение Наташи Ростовой о Соне, я обещал к нему вернуться.

Марья чувствовала вполне вину своего мужа; чувствовала и свою вину перед Соней; думала, что ее состояние имело влияние на выбор Николая, не могла ни в чем упрекнуть Соню, желала любить ее; но не только не любила, а часто находила против нее в своей душе злые чувства и не могла преодолеть их.

Однажды она разговорилась с другом своим Наташей о Соне и о своей к ней несправедливости.

— Знаешь что, — сказала Наташа: — вот ты много читала Евангелие; там есть одно место прямо о Соне.

— Что? — с удивлением спросила графиня Марья.

— «Имущему дастся, а у неимущего отнимется», помнишь? Она — неимущий: за что? не знаю; — в ней нет, может быть, эгоизма, — я не знаю, но у нее отнимется, и все отнялось. Мне ее ужасно жалко иногда; я ужасно желала прежде, чтобы Nicolas женился на ней; но я всегда как бы предчувствовала, что этого не будет. Она пустоцвет, знаешь, как на клубнике? Иногда мне ее жалко, а иногда я думаю, что она не чувствует этого, как чувствовали бы мы.

И несмотря на то, что графиня Марья толковала Наташе, что эти слова Евангелия надо понимать иначе, — глядя на Соню, она соглашалась с объяснением, данным Наташей. Действительно, казалось, что Соня не тяготится своим положением и совершенно примирилась с своим назначением пустоцвета. Она дорожила, казалось, не столько людьми, сколько всею семьей. Она, как кошка, прижилась не к людям, а к дому. Она ухаживала за старою графиней, ласкала и баловала детей, всегда была готова оказать те мелкие услуги, на которые она была способна; но все это принималось невольно с слишком слабою благодарностию…

Княжна Марья помнит о состоянии Сони, то есть о ее бедности, а Наташа говорит, что она не чувствует, как чувствовали бы мы. Кто эти «мы»? Соня дворянка, как и Наташа с Марьей, значит, Наташа говорит о ее материальном положении.

Так возвращается в текст мысль из вроде бы вычеркнутой главы: «Я пишу до сих пор только о князьях…», мысль, выраженная во фразе