Главная русская книга. О «Войне и мире» Л. Н. Толстого — страница 56 из 59

Ни я, ни отец мой, ни дед мой не знали нужды и борьбы между совестью и нуждою, не имели необходимости никому никогда ни завидовать, ни кланяться, не знали потребности образовываться для денег и для положения в свете и тому подобных испытаний, которым подвергаются люди в нужде.

В этом же смысле герой пушкинского «Романа в письмах» утверждал, что «аристократия чиновная не заменит аристократии родовой». Борьба за существование неотделима от грязи, от унижения и от компромиссов, а высшие могут без этого обойтись. Поэтому они действительно высшие, по обстоятельствам бытия. Выбирая про себя между Соней и княжной Марьей, Николай Ростов оценивает «бедность в одной и богатство в другой тех духовных даров», которых он сам не имел и «которые потому он так высоко ценил»: обратите внимание, как легко здесь богатство финансовое расширилось до духовного.

Почему автор не удосужился определиться с именами именно Бурьен и Берга? Она, напомню, то ли Амалия Карловна, то ли Амалия Евгеньевна, он то ли Адольф, то ли Альфонс. Потому что они низшие. Про бедную Соню мы даже не знаем, какая у нее фамилия.

А ведь история Сони и, значит, вся жестокая «евангельская» философия — в самом центре романа, и там есть еще большие темы приспособленчества бедного Бориса Друбецкого, подлости бедного Долохова.

Все рассказчики издеваются над Ипполитом Курагиным из-за его глупости. Его презирает князь Андрей, им развлекаются как шутом венские коллеги-дипломаты, родной отец считает его дураком. Пьер высказывал свое мнение в черновике:

Я прежде думал, что Ипполит только странен, но все-таки человек, как человек, теперь я открыл, что он просто идиот, да, просто идиот. Ты знаешь, он не может счесть 25 и 36[131]. Ни за что, я пробовал. Вот странно-то.

Но, унижая за глупость, Толстой прибегает к социальной аранжировке. Филолог Е. Цимбаева, просмотрев родословные княжеских родов за XVIII и XIX века, утверждает, что Ипполит — это не просто не княжеское, а вовсе не дворянское имя. «Ипполит — имя либо польское, малороссийское, либо разночинское. Его могли носить мелкие чиновники, которым выше 10-го класса было не подняться из-за безродности и плохого образования».[132] Пожалуй, автор «Войны и мира» транслирует еще большую классовую спесь, нежели даже князь Андрей в самом разгаре припадков снобизма.

Почему меня не оскорбляет столь откровенно утверждаемое Толстым его превосходство? У меня прадеды-деды (с иронической в мой адрес фамилией Воробьевы) по материнской линии были купцами, во мне могло бы взыграть сословное. Жиг-жиг-ожиг. В Кинешме поныне стоят два дома моей семьи, хорошие дома, в одном сейчас почта, в другом художественная школа. А тут какой-то аристократишко-бумагомаратель. «Писали не гуляли», ну-ну.

Но нет, я ничего такого не думаю, не вижу проблемы искренне переживать за чуждый мне элемент, меня не смущает «апология сытого барства»[133]. Меня всерьез расстраивают страдания «золотушных кривляк». (Так Тургенев назвал барышень из «Войны и мира», без уточнения имен, просто написано «барышни». Дальше мы вольны составлять свои списки. У меня в эту изящную ассоциацию с разной степенью прокрустовости втискиваются Наташа, Соня, Бурьен и Жюли, но не лезут Марья и Элен). Понятно, что это так всегда с книжками: кто герой, за того и переживаешь. Но «Война и мир» берет не только этим очевидным правилом — оно усиливается расслоением рассказчиков.

Л. Н. Толстой — один из рассказчиков «Войны и мира», наряду с Болконским, с Безуховым, с верховным автором. Смотр войск дан мне глазами Николая Ростова, представления о социальном мироустройстве — глазами конкретного помещика Л. Н. Толстого, именно потому все это выглядит убедительно, что дано конкретными глазами, так устроена эта книга. Да, помещик утверждает позицию своего класса, и это честно, какую еще позицию ему утверждать.

Невозможно находиться на всех уровнях сразу; даже если совсем близко идет война, самый чувствительный человек не переживает ее двадцать четыре часа в сутки, иначе сойдет с ума, не сможет чисто физически функционировать. Юный офицер Чичерин сразу после Бородинской битвы обсуждал с товарищами природу человеческих эмоций: «Все это химеры, одно воображение: видишь цветок, былинку и говоришь себе: „Надо растрогаться“»[134]. Пьер Безухов в плену — с разбитыми ногами, с лошадиным мясом в желудке — прячется в воспоминаниях.

Теперь только Пьер понял всю силу жизненности человека и спасительную силу перемещения внимания, вложенную в человека, подобную тому спасительному клапану в паровиках, который выпускает лишний пар, как только плотность его превышает известную норму.

Платон Каратаев не поддерживает разговор Пьера Безухова о расстрелянных пленных, предпочитает замолчать трагическую тему; так же и Пьер, когда французам пришла пора расстрелять не способного идти дальше Каратаева, старается не обратить на это внимания. «Собака завыла сзади, с того места, где сидел Каратаев. „Экая дура, о чем она воет?“ — подумал Пьер». Когда безумный родственник масона Баздеева Макар Алексеевич направляет на французов пистолет, Пьер просит их пожалеть больного человека, те мягко отводят Пьера в сторону, и больше о Макаре Алексеевиче ни Пьер, ни Толстой не вспоминают. А в обычной, спокойной ситуации человек вообще очень мало времени проводит в историческом слое, внутри смысла эпохи: гораздо значимее для него текущие слои погоды, здоровья, любви, работы, нового платья, состава любимой команды на завтрашний матч.

Толстой писал в заметке «Несколько слов по поводу книги „Война и мир“», что не ставил своей целью воспроизводить все кошмары эпохи. «Тот характер времени, которого не находят в моем романе, — это ужасы крепостного права, закладыванье жен в стены, сеченье взрослых сыновей, Салтычиха и т. п.; и этот характер того времени, который живет в нашем представлении, — я не считаю верным и не желал выразить. Изучая письма, дневники, предания, я не находил всех ужасов этого буйства в большей степени, чем нахожу их теперь или когда-либо».

Но они там есть, в «Войне мире», ужасы буйства! Допустим, не именно Салтычиха, но много других. Сыновей не секут, но солдат секут. Вот мнение современника Толстого, философа Николая Страхова: «Можно принять эту книгу за самое ярое обличение александровской эпохи — за неподкупное разоблачение всех язв, которыми она страдала. Обличены — своекорыстие, пустота, фальшивость, разврат, глупость тогдашнего высшего круга; бессмысленная, ленивая, обжорливая жизнь московского общества и богатых помещиков, вроде Ростовых; затем, величайшие беспорядки везде, особенно в армии, во время войн; повсюду показаны люди, которые, среди крови и битв, руководятся личными выгодами и приносят им в жертву общее благо; выставлены страшные бедствия, происходившие от несогласия и мелочного честолюбия начальников, — от отсутствия твердой руки в управлении; выведена на сцену целая толпа трусов, подлецов, воров, развратников, шулеров; ярко показана грубость и дикость народа…

Так что, если бы кто-нибудь вздумал написать по поводу „Войны и мира“ статью, подобную статье Добролюбова „Темное царство“, то нашел бы в произведении гр. Л. Н. Толстого обильные материалы для этой темы».[135]

Но эта сторона произведения, справедливо замечает далее Страхов, «не произвела заметного впечатления на большинство читателей». Все эти малоприятные «слои» переживаются большинством читателей менее интенсивно, чем истории Сони и Николая, Пьера и Элен, Наташи и Андрея, Анатоля и Natalie, Наташи и Пьера, Николая и Марьи.

Птичке пропасть. Невозможность вечности

В августе 1796 года, когда Наташа Ростова еще не умела читать, а Петя Ростов еще не родился, когда одиннадцатилетний Пьер Безухов только-только оказался в Европе в компании гувернера и привыкал к своему новому странному положению, другой молодой человек, двадцатидвухлетний Кристиан Шлецер, следовал в обратном направлении, из Европы в Россию. Он сел на корабль в Любеке, чтобы приплыть в Петербург, а оттуда двинуть в Москву. Там ему предстояло провести тридцать лет — сначала в роли домашнего учителя, а потом сотрудника Московского университета, куда он попал в 1801-м и где мог читать лекции по естественному и народному праву Николаю Ростову. Но пока он на бриге «Принц Александр» и ведет дневник путешествия. «Я видел довольно ясный закат солнца и маленького ястреба, который боязливо искал на корабле спокойное местечко, но его неоднократно сдувало, и он нашел свою смерть в волнах».[136]

План сделать эту — последнюю — главу моей книги не слишком сентиментальной сразу дал течь. Я пишу эти строки без малого через 126 лет после гибели ястреба. Человек — странное существо, может через столько лет скорбеть о совершенно незнакомой иностранной птице.

В 1869-м, завершив «Войну и мир», Толстой отправился в Пензенскую губернию посмотреть имение, которое предполагал купить (не купил). По пути, в гостинице города Арзамас он испытал ночью то, что сейчас, возможно, назвали бы психической атакой: тоску, страх, ужас — «такие, каких я никогда не испытывал» (письмо к С. А. Толстой, 4 сентября 1869 года). Содержанием этого ужаса была неотвратимость смерти. Много лет спустя Лев Николаевич описал это же ощущение в незаконченном произведении «Записки сумасшедшего» (1884). Там присутствуют чисто выбеленная квадратная комната, мучительная именно квадратной формой, в ней красная гардинка, и все преобразуется в ужас — «красный, белый, квадратный», звучит голос смерти, напоминающей, что она рядом, и что-то раздирает душу на части и не может разодрать, и рассказчик начинает ненавидеть бога, который поставил человека в такую странную ситуацию, дал жизнь, которая неизбежно кончается смертью.